реклама
Бургер менюБургер меню

Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 138)

18
И киоски, и машины. Не запойные дебилы, Не безмозглые амбалы — Просто жизнь страну добила, А история достала…

Чей-нибудь — более спокойный и трезвый — голос мог бы возразить автору, что то была отнюдь не вся «несчастная Россия», что толпа обезумевших, разъяренных людей с заточками вовсе не представляла всю нашу огромную страну которую «жизнь добила, а история достала». Но не дело поэта спокойно и трезво решать, насколько репрезентативна была та сбесившаяся толпа, — особенно такого страстного, импульсивного — с содранной кожей — поэта, каким всегда был Владимир Корнилов.

«Мы не врачи, мы — боль», — сказал некогда Герцен. Эта чеканная формула может быть распространена не только на сверстников Герцена, людей одного с ним поколения и сходной судьбы. Ее, наверно, — с большим или меньшим основанием — мог бы обратить на себя каждый истинный поэт, каждый настоящий художник.

К стихам Владимира Корнилова эта старая герценовская формула приложима в большей мере, чем к каким-либо другим. И в этом их сила.

Звучащее слово

Расширение словесной базы

Так называлась статья Маяковского, написанная и опубликованная им в 1927 году. Вот несколько цитат из нее:

Книга уже уничтожила в свое время рукопись. Рукопись — только начало книги. Трибуну эстраду — продолжит, расширит радио. Радио — вот дальнейшее (одно из) продвижение слова, лозунга, поэзии. Поэзия перестала быть только тем, что видимо глазами. Революция дала слышимое слово, слышимую поэзию. Счастье небольшого кружка слушавших Пушкина сегодня привалило всему миру.

Это была — преамбула. Простая констатация факта. Но дальше шли уже некоторые прорицания. Отчасти — не вполне серьезные, скорее полемические. Но во многом оказавшиеся и в полном смысле этого слова пророческими:

Литературные критики потеряют свои, характеризующие их черты дилетантизма. Критику придется кое-что знать. Он должен будет знать законы радиослышимости, должен будет уметь критиковать не опертый на диафрагму голос, признавать серьезным литературным минусом скверный тембр голоса.

Тогда не может быть места глупым, чуть ли не с упреком произносимым словам полонских:

«Разве он поэт?! Он просто хорошо читает!»

Будут говорить: «Он поэт потому, что хорошо читает».

Заканчивалась статья так:

Я не голосую против книги. Но я требую пятнадцать минут на радио. Я требую, громче, чем скрипачи, права на граммофонную пластинку.

Я назвал эту давнюю статью Маяковского пророческой совсем не потому что голоса поэтов мы давно уже привыкли слышать и по радио, и по ТВ. И не потому что пластинки, а нынче даже и компакт-диски, давшие нам возможность слышать голоса любимых поэтов, тоже стали для нас вполне обычным, бытовым явлением. И уж совсем не потому, что стихи молодых Евтушенко и Вознесенского в авторском исполнении звучали стократ сильнее, чем напечатанные в газете, журнале или книге: недаром толпы людей, рвущихся на их вечера в Политехническом и в Лужниках, еле сдерживала конная милиция.

Евтушенко и Вознесенский, конечно, продолжили установку Маяковского на митинговую, ораторскую поэзию, обогатив ее присущей им театральностью: выступление каждого из них на публике неизменно являло собою театр одного актера.

Но никакого нового слова в поэзии, а тем более новой ступени, нового этапа в развитии словесного искусства из всего этого не вышло.

Так же, впрочем, как не вышло это и у самого Маяковского.

Мечтая о том, что радио и звукозапись станут продолжением книги, — как печатная книга стала в свое время продолжением рукописи, — Маяковский разбивал свои строки лесенкой. Предполагалось, что лесенка эта для будущего чтеца будет тем, чем являются ноты для музыканта-исполнителя. Но никто так сегодня эту «лесенку» Маяковского уже не воспринимает: она осталась в сознании читателя его стихов некой личной его причудой. Не особой знаковой системой, помогающей правильному звуковому воспроизведению стиха, а простой приметой его художественной, поэтической индивидуальности.

И тем не менее статья Маяковского «Расширение словесной базы», как я уже сказал, была и впрямь пророческой. Все высказанные в ней пророчества сбылись в полном объеме. И даже — с лихвой. Хоть и не совсем так, как это представлялось ее автору.

Они сбылись, когда настала в полном смысле этого слова новая эпоха в истории российской поэзии — эпоха магнитофона. Когда всю страну, как лесной пожар, охватило это поветрие. Когда из всех окон, из всех дворов неслись голоса Окуджавы, Галича, Высоцкого…

Маяковский полагал, что грядущая новая эпоха в истории словесного искусства — эпоха звучащего слова, которое станет продолжением книги, — порождена революцией и станет одним из важнейших ее завоеваний. На самом деле, однако, истоки и корни этого явления были совсем иные. Но как бы то ни было, то, что ему мерещилось «сквозь горы времени», — действительно произошло. Предрекаемая им новая эпоха действительно настала, и мы давно уже пожинаем ее плоды.

Невольно напрашивается тут самое простое, самое естественное объяснение: не социальная, как это представлялось Маяковскому, а иная — техническая — революция вызвала к жизни эти новые формы поэтического творчества.

В таком объяснении — немалая толика правды. Но — не вся, далеко не вся правда.

Новая эпоха началась не с митинговой трибуны, как это представлялось Маяковскому. Но и не с изобретения новых, более совершенных, чем фонограф и граммофон, способов звукозаписи.

Эпохе магнитофона в истории русской поэзии предшествовала эпоха кафе.

Эпоха кафе

Валентин Катаев, рассказывая (в повести «Трава забвенья») о том, как он стал однажды свидетелем встречи Маяковского с Мандельштамом, замечает:

Они не любили друг друга. Во всяком случае считалось, что они полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы. Может быть, в последний раз перед этим они встретились еще до революции, в десятые годы, в Петербурге, в «Бродячей собаке», где Маяковский начал читать свои стихи, а Мандельштам подошел к нему и сказал: «Маяковский, перестаньте читать стихи, вы не румынский оркестр». Маяковский так растерялся, что не нашелся что ответить, а с ним это бывало чрезвычайно редко.

Не знаю, считал ли сам Мандельштам, что он и Маяковский — «полярные противоположности, начисто исключающие друг друга из литературы». Может быть, и считал. Но история, рассказанная Катаевым, об этом никак не свидетельствует. Скорее она свидетельствует об обратном. Яснее ясного говорит она, что Мандельштам считал Маяковского истинным поэтом. Потому и полагал, что читать свои стихи в кафе ему — не к лицу. Что этим он унижает не только себя, но — саму поэзию, носителем которой он безусловно является. Бурлюк, или Крученых, или даже Северянин, читающие свои стихи в кафе, вряд ли вызвали бы у Осипа Эмильевича такой взрыв негодования: в этом не было бы для него никакой профанации, поскольку Крученых и Бурлюк вряд ли воспринимались им как поэты, а что касается Северянина, то ему с его стихами как раз в кафе — самое место.

Не знаю, может быть, Маяковский и в самом деле растерялся и не нашел на эту выходку Мандельштама достойного ответа. Но ответить было можно.

Начать с того, что возмутить и раздражить Мандельштама там мог не один Маяковский. Среди завсегдатаев «Бродячей собаки» были поэты, куда более близкие Осипу Эмильевичу, нежели молодой скандалист-футурист, еще не относивший свою желтую кофту.

Здесь ходил Кузмин с зачесанными на голый череп волосами, с прямо обрезанными щеками… Здесь был Георгий Иванов. Вероятно, красивый, гладкий, как будто майоликовый, и старый Цибульский, и Пяст…

Здесь шептал стихи Хлебников. Во второй комнате, там, где нет камина, в черном платье сидела Анна Андреевна Ахматова.

Все это очень точно ею описано: Все мы бражники здесь, блудницы, Как невесело вместе нам! На стенах цветы и птицы Томятся по облакам. Навсегда забиты окошки: Что там, изморозь, или гроза? На глаза осторожной кошки Похожи твои глаза…

Впрочем, против того, чтобы посещать это кафе и даже быть там завсегдатаем Мандельштам не возражал. Он возражал лишь против того, чтобы поэты профанировали свою высокую болезнь, обнажая душу перед всякой человеческой мразью, из которой состояло большинство этих самых завсегдатаев.

Но ведь именно к ним молодой Маяковский и обращал свой стих, «облитый горечью и злостью»:

Вот вы, мужчина, у вас в устах капуста где-то недокушанных, недоеденных щей; вот вы, женщина, на вас белила густо, вы смотрите устрицей из раковины вещей..

Смысл его гипотетического ответа на упрек Мандельштама, однако, должен был состоять не в этом. Суть дела заключалась в том, что начиналась, — в сущности, уже началась — новая эпоха в истории поэзии российской — эпоха звучащего слова. Поэзия, стихотворная речь уже не умещалась на листках веленевой бумаги, сброшюрованных и переплетенных в сафьян, — она стала восприниматься с голоса.

К этому новому бытию поэтической речи Маяковский был не просто готов: он словно бы нарочно был для него создан, самой природой своего дарования был к нему приспособлен:

Маяковскому присуща была природная театральность, естественная убедительность жестов. Вот так, ярко освещенный, выставленный под перекрестное внимание зрителей, он был удивительно на месте…