Бенедикт Сарнов – Если бы Пушкин… (страница 136)
Власть этой постоянно происходящей в душе поэта внутренней работы над всей его жизнью и судьбой так велика, что она может обречь его на страдания отнюдь не только физические. Она может обречь его на мучительное, трагическое сознание своей человеческой ущербности («И я — урод, и счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста?..», «Всю жизнь я быть хотел как все…» — признавался Пастернак. И отчаивался: «Но как мне быть с моей грудною клеткой?..»)
Именно вот с этой загадочной силой, движущей душой поэта, связана столь часто присущая художнику «черта предвидения, раскрывающаяся потом посмертной победой». Именно с нею связано то, что мысль, ошеломляющая современников своей новизной, ошарашивающая и часто даже возмущающая их в первом своем приближении («как дева юная, темна») является перед ними воплощенной «в поэму сжатую поэта».
Творчество Наума Коржавина, как явствует из множества приводившихся мною примеров, щедро отмечено этой «чертой предвидения», о которой говорил Пастернак. Многие из его предвидений уже сбылись, иные сбываются сейчас на наших глазах. Но были среди них и такие, которые даже и сейчас еще с трудом вмещаются в наше сознание.
Трудно пробиваться к поэзии сквозь тотальную ложь. Но еще труднее оставаться поэтом, когда в этом насквозь лживом мире происходит событие, которое самой своей грандиозностью, казалось бы, должно слить все сердца в едином порыве. А твое сердце — молчит. И ты думаешь невольно: ну что я за урод такой, не могу чувствовать заодно со своим народом даже в те редкостные моменты, когда для всенародного ликования как будто бы есть вполне реальные основания.
Поразителен в этом смысле поэтический отклик Коржавина «На полет Гагарина»:
Даже откликаясь на это единственное в своей неповторимости событие века он имел несчастье чувствовать не «заодно со всеми». Он и сам хотел бы чувствовать иначе. Да не выходит:
Больше всего это удивительное стихотворение поражает не тем, что поэт нашел в себе мужество «пойти против течения». Отличие этих стихов от множества других сочинений на эту тему не в том, что все были радостно «за», а вот он один — «против». Главное их отличие в том, что поэт честно пытался «вытащить из себя» свои, лишь только им одним владеющие мысли и чувства, какими бы нелепыми и даже диковинными ни казались они всем его соотечественникам и современникам. И делал он это не потому, что сознательно запланировал себе такую причудливую стезю, а просто потому, что не мог иначе:
И вот человек, который всю свою сознательную жизнь так думал и так чувствовал, так ощущал себя и свое место в мире, — этот до мозга костей русский интеллигент, не мыслящий себя и свою жизнь вне России, вне ее культуры и ее исторической судьбы, вынужден теперь жить вдали от родины.
Не знаю, как смог бы я найти слова, чтобы хоть отчасти выразить всю противоестественность случившегося. К счастью, такие слова уже давно нашел Пушкин:
Если слова болят
На заре перестройки мы с Владимиром Корниловым вдруг — нежданно-негаданно — оказались в городе Цюрихе. Корнилов тогда в первый раз пересек границу «большой зоны». (Сказать, что раньше он был «невыездной», было бы слишком мало. Не реже, чем раз в неделю, являлся к нему участковый и объяснял, что поэт, исключенный за «диссидентство» из Союза писателей, — уже никакой не поэт, а тунеядец, и потому должен незамедлительно определиться на какую-нибудь штатную должность. В конце концов Володя определился на должность дворника, уборщика снега.)
А в Цюрих мы с ним были приглашены на международную конференцию, посвященную проблемам российской словесности. Интерес к нашей стране тогда был большой, и конференция была весьма представительная. С нашей (российской) стороны в ней участвовали Андрей Битов, Владимир Войнович, Андрей Синявский… Продолжалась она несколько дней. И в один из них мне выпала честь представить внимавшей нам многочисленной и многоязычной аудитории одного из самых любимых моих современных русских поэтов — Владимира Корнилова.
Произнеся какие-то более или менее подходящие к случаю слова, я попросил Володю прочесть стихотворение, в котором рассказывалось о том, как он — юный студент Литературного института, — скучая на какой-то лекции, глядел из окна на немолодого человека, метущего двор. Человек этот был — Андрей Платонов, горькая судьба которого пронзила автора стихотворения только сейчас, спустя сорок лет, когда ему самому случилось оказаться в том же положении, в каком находился тогда этот наш опальный гений.
Я попросил Корнилова прочесть именно это стихотворение, потому что очень его любил. Но не только поэтому. Мне тогда показалось, что вот тут, сейчас, оно будет особенно уместно: услышав его, сидящие в зале не только ощутят пронзительную энергию корниловского стиха, но и прикоснутся душой к нелегкой судьбе автора.
Но Корнилов читать это стихотворение отказался. И отказ свой объяснил так:
— Стихи у меня простые, они похожи на шахматные задачи-двухходовки. И если я прочту это стихотворение, оно мало что добавит к тому, что сейчас вам сказал про него Сарнов.
Это, конечно, была злая неправда.
Первое отличие поэзии от прозы как раз в том и состоит, что творение истинного поэта (а Корнилов — поэт истинный!) не может быть пересказано другими словами. И стихотворение, о котором шла речь, не просто много чего добавило бы к тому, что неловкими своими словами пытался сказать о нем я: оно наверняка заразило бы даже эту — в лучшем случае лишь на треть русскоязычную — аудиторию спрессованной в нем энергией, запечатленным в нем душевным порывом.
Но первая половина той корниловской реплики (насчет сходства его стихов с шахматными задачами-двухходовками) была не просто самоуничижением, которое паче гордости. Толику истины она и впрямь в себе несла.
Этой (быть может, и не слишком удачной) метафорой Корнилов и в самом деле определил некую важную, очень индивидуальную, свойственную, пожалуй, только ему одному, черту своего поэтического мышления.
Попробую объяснить, что я имею в виду, поставив одно из самых замечательных корниловских стихотворений («Екатерининский канал») рядом с не менее замечательным в своем роде стихотворением Н. Коржавина «Церковь Спаса на крови». Повод для сближения (хотя и по контрасту, а не по сходству) тут очевиден: оба автора отталкиваются от одного и того же события.
так начинает свое стихотворение Коржавин. Это, так сказать, экспозиция. Но не только сюжетная, а, как принято нынче говорить, информация к размышлению. И он размышляет: мыслимое ли это дело — убивать кого-нибудь «ради Правды и Любви»? Нет, конечно! Он твердо знает, что нельзя. Он даже обращает это на себя, на собственную свою судьбу: «Сколько раз так — для любви! Убивали и меня…» И приходит к последнему, окончательному выводу: там, где кровь, нет и не может быть спасенья, «ставь хоть церковь на крови».
Казалось бы, все ясно. Точка поставлена. Но тут нас ждет новый виток — и мысли, и сюжета, — поражающий не просто неожиданностью, но и какой-то необыкновенной внутренней правдой, превращающей драму в трагическую антиномию.
Вопреки всем этим своим мыслям — таким ясным, таким непреложным и неопровержимым — поэт вдруг видит себя, двадцатилетнего. Он стоит на том самом месте и ждет. Издалека доносится стук копыт. Это приближается царская карета. И зная все, что он знает, опровергая только что высказанные, всем своим личным и общим нашим историческим опытом выстраданные доводы и резоны, с бомбой в руках он делает шаг ей навстречу.
Недостаток места мешает мне проанализировать это стихотворение подробнее. Но и сказанного довольно, чтобы увидеть: тут — и глубокая нравственная коллизия, и — если угодно — целая историософская концепция.