Айлин – Кольцо памяти (страница 2)
А раз чуть не вышла беда — да такая, что вспоминать страшно.
Хозяин, Согомон-ага, воротился с охоты раньше срока, нежданно. А Ераз была в саду, за дальней оградой, с Арамом, — а должна была, по сказанному матери, сидеть дома, в своей комнате, за пяльцами.
Мануш увидела хозяина первой — она всё видела первой, тем зорким, настороженным зрением прислуги, что выработано веками страха. Увидела въезжающего во двор хозяина, обмерла, обмякла на миг — и тут же кинулась, не помня себя, к садовой калитке, наперехват. Перехватила барышню у самой калитки, когда та, раскрасневшаяся, со счастливыми ещё глазами, спешила домой, ничего не зная. Времени объяснять не было. Мануш втолкнула её в прачечную, сорвала с неё кружевную накидку, сунула в руки мокрую простыню и валёк и зашептала жарко, страшно:
— Бей! Бей бельё! Громче бей! Отец приехал! Стирай, барышня, ради всего святого, стирай!
И когда Согомон-ага, обходя по-хозяйски двор, заглянул мимоходом в прачечную, — дочь его стояла над корытом. Раскрасневшаяся, растрёпанная, со сбитым дыханием, с засученными по локоть рукавами, она колотила вальком мокрое бельё, как простая прачка, и брызги летели во все стороны.
Хозяин остановился в дверях, поражённый.
— Ераз? Ты что это?
— Помогаю, папенька, — выдохнула барышня, не поднимая глаз и продолжая колотить вальком, чтоб скрыть дрожь в руках. — Мануш одна не управляется, а бельё к завтрему надо. Что ж ей, до ночи спину гнуть?
Согомон-ага подивился. Постоял, поглядел на дочь — над корытом, в брызгах, с прилипшими ко лбу волосами, — покачал головой не то с неудовольствием, что дочь купца первой гильдии стоит над лоханью, как чёрная кость, не то с тайной, невольной гордостью, что выросла не белоручка, не кисейная, — да и ушёл, ничего не заподозрив.
А Мануш с Ераз, едва он скрылся за дверью, переглянулись — и обе разом, не сговариваясь, зажали себе рты ладонями, чтоб не прыснуть в голос. И потом, спрятавшись за развешанным на верёвках бельём, в сыром тёплом полумраке прачечной, они смеялись — беззвучно, до слёз, до колик, до икоты, как смеются, когда страшная беда прошла мимо на волосок, обдав холодом, и пронесло, и снова можно дышать. И маленькая Саарназ, ничего не понявшая, но видевшая, как смеются, забившись за бельё, прачка и барышня, тоже смеялась с ними, за компанию, и это был один из тех немногих дней её сурового детства, что запомнились ей светлыми.
Кончилась эта история хорошо — а такие истории, Саарназ потом всю жизнь это помнила, кончаются хорошо редко.
Арам оказался не пустоцвет. Он не смирился, не отступил, не пропал — он стал добиваться Ераз единственным путём, какой был ему открыт: выбиться, подняться, стать человеком, которому не откажут. За год с небольшим он выслужился, занял хорошее место в казённом ведомстве, обзавёлся жалованьем и положением — и пришёл в дом Согомона-аги уже не с заднего крыльца, тайком, а с парадного, среди бела дня, и посватался честь по чести.
Согомон-ага для виду поломался, поартачился — как же, отдавать единственную дочь за вчерашнего учителишку, — но Арам был теперь уже не голытьба, а чиновник с видами на будущее, и партия выходила не позорная; а главное, старик дочь любил, хоть и по-своему, по-купечески, сурово, и видел, что она извелась, истаяла, ходит как тень. И он сдался. Дал согласие. Их обвенчали.
Свадьбу играли богатую, на весь город. И на этой свадьбе Мануш стояла там, где ей и положено было стоять, — в стороне, среди прислуги, у дверей залы, в своём лучшем, но всё равно бедном, перешитом платье, держа за руку маленькую Саарназ. Пир шумел, гремел, переливался; гости ели и пили, поднимали чаши, заздравствовали молодых; блестели зеркала, горели свечи, играла музыка.
И вот посреди всего этого блеска Ераз вдруг поднялась из-за свадебного стола — невеста, в уборе, в фате, — и пошла. Пошла через всю залу, мимо изумлённых, недоумевающих гостей, прямо к дверям, где жалась у стены прачка с девочкой. Подошла. Сняла с пальца кольцо — то самое, с тёмным рубином, гранёным в форме цветка, тёмным, как капля старого, загустевшего вина, — взяла руку Мануш, шершавую, в трещинах, навек пропахшую щёлоком, и надела кольцо ей на палец.
— Это тебе, Мануш, — сказала она громко, на всю залу, чтоб все слышали. — Без тебя не было бы нынешнего дня.
По зале прошёл ропот. Кольцо с рубином — прачке, при всех гостях, в день свадьбы, из рук невесты. Это было против всех правил, неслыханно, немыслимо, и гости зашептались, заоглядывались, а Согомон-ага потемнел лицом и нахмурился — но смолчал, стерпел, не устраивать же сцену на свадьбе единственной дочери, при всём городе.
А Мануш онемела. Стояла, глядя на тёмный рубин на своём растрескавшемся пальце, и не знала, что делать, куда деваться от стольких устремлённых на неё глаз. Хотела снять кольцо, вернуть, забормотала растерянно — куда мне, барышня, не по руке оно мне, не по чину, возьмите обратно, Бога ради, — но Ераз сжала её ладонь обеими руками, крепко, не давая снять, и сказала тихо, уже только ей одной, наклонившись к самому её уху:
— Носи. И дочери своей передай. И пусть в вашем роду оно значит то, что ты для меня сделала, — что за любовь стоит стоять. Даже за чужую. Особенно за чужую.
И поцеловала прачку в щёку — при всех, при отце, при всём городе, — и вернулась к жениху, к своему Араму, ради которого и затеяла всё это, и за которого выстояла против отца, против правил, против всего света.
Кольцо Мануш не носила.
Не потому, что не дорожила, — а потому, что слишком дорожила, и ещё потому, что прачке носить рубин значило накликать беду: засмеют, оговорят, а то и обвинят, что украла. Она берегла его, прятала, как берегут и прячут единственную драгоценность в бедном доме, — завернула в чистую тряпицу и схоронила на самом дне сундука, под бельём, под скудным приданым, что собирала дочерям.
И там, на дне сундука, кольцо пролежало годы. Барышня Ераз уехала с мужем в свою новую жизнь; усадьба жила своим чередом; Мануш стирала, пекла, рожала, растила детей, старела над корытами. А рубин лежал во тьме, завёрнутый в тряпицу, и ждал своего часа — потому что у такого кольца всегда есть свой час, и оно умеет ждать дольше, чем живут люди.
Час этот придёт через годы — в ту ночь, когда старшей дочери Мануш, Саарназ, сравняется пятнадцать и её соберутся отдавать замуж. Тогда мать достанет кольцо со дна сундука, наденет дочери на тонкий палец, подложив ниточку, чтоб не соскользнуло, и скажет над ним те самые слова, что были сказаны когда-то над ним самим, — про Ераз, что стояла за свою любовь, и про черёд, который придёт каждой.
Но это будет уже другая история — история той девочки, что хотела буквы.
ГЛАВА ВТОРАЯ. МАНУШ
Звали её Мануш — имя нежное, означавшее «фиалка», цветок тихий, неброский, растущий в тени, у корней, незаметно. И вся она была под стать имени: тихая, неприметная, согнутая работой, из тех женщин, которых не замечают, пока они есть, и спохватываются, лишь когда их не станет. Лицо у неё было доброе и усталое, руки — красные, разъеденные щёлоком, в вечных трещинах, которые она на ночь смазывала бараньим жиром и заматывала в тряпицы, а наутро снова совала в горячую воду, в стирку, и трещины расходились по живому.
Стирала она с рассвета. Господское бельё было тонкое, белое, в кружевах, и стирать его надо было особо, бережно, не порвав, не застирав, отбелив до снежной чистоты, — а попробуй отбели до снега руками, в холодной воде, золой да щёлоком, без всякой нынешней лёгкости. Зимой бельё на реке вставало колом, делалось как жесть и резало пальцы; летом от щёлока и солнца трескалась кожа.
После той свадьбы, где барышня Ераз при всём городе надела кольцо на палец прачке, жизнь Мануш не переменилась ничуть.
Барышня уехала с мужем в свой новый дом, в свою новую, выбранную по любви жизнь, — а прачка осталась там, где была, при чужом доме, при чужом белье, при своей нескончаемой работе. Так уж устроен мир: одни в нём выбирают, другие прислуживают выбравшим, и кольцо, подаренное прачке этого порядка не отменяло.
Мануш стирала и стирала, год за годом, и река текла, и бельё сменялось бельём, и казалось, что так будет всегда, до самого конца, — да так, в общем, и было.
А была когда-то и Мануш молода, и её когда-то выдавали замуж. Только её, в отличие от барышни Ераз, никто не спрашивал.
Сговорились родители — её и Аршака, лесничего, — ударили по рукам, и всё было решено помимо неё, через её голову, как решали тогда судьбу всякой бедной девки. Аршак был не молод и не стар, не красив и не дурён, не зол и не ласков — просто человек, за которого отдавали, лесничий при имении, с домом на горе и верным куском хлеба. Любить его Мануш не любила — да и не знала, что это, любить; в её кругу о любви не говорили, любовь была барская выдумка, господская роскошь, как кружева и зеркала, а бедным полагалось не любить, а жить: работать, рожать, тянуть.
И она пошла за Аршака, и стала жить, и тянуть. Аршак был не злой муж — не бил, не пил без меры, приносил в дом, что добывал в лесу, — но и не было между ними того, о чём поют в песнях. Он уходил в лес затемно, возвращался затемно, молчал, как молчал его лес; она стирала, пекла, рожала. Они прожили вместе целую жизнь, и нарожали тринадцать живых детей, и схоронили столько же младенцами, — а так и не стали друг другу тем, чем стали Ераз с её Арамом. Жили рядом, не врозь и не вместе, как живут два дерева, выросших из одного корня, — близко, а каждое само по себе.