18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Айлин – Кольцо памяти (страница 1)

18

Айлин

Кольцо памяти

«За любовь надо стоять. Даже за чужую.

Живой человек дороже всякой идеи.»

— завет кольца

ГЛАВА ПЕРВАЯ. ЕРАЗ

«За любовь надо стоять. Даже за чужую»

Дом стоял на холме над городком — белый, двухэтажный, с колоннами по фасаду, с балконом, с флигелями, с садом, спускавшимся по склону террасами к самой реке. Его было видно отовсюду, как видна церковь или казённое присутствие, — и он, как церковь и присутствие, означал власть: тут жили господа, тут решались судьбы, отсюда тянулись нити, на которых висел весь окрестный люд.

Хозяином дома был Согомон-ага — купец первой гильдии, человек тяжёлый, властный, выбившийся из небогатых и оттого вдвойне дороживший нажитым. Он торговал хлопком и шёлком, держал лавки в городе и долю в товариществе, давал в рост, и многие в округе кланялись ему ниже, чем попу, потому что поп отпускал грехи на том свете, а Согомон-ага кормил или морил на этом. Он построил этот дом сам, своими нажитыми деньгами, и любил его так, как любят не вещь, а доказательство — доказательство того, что он, сын мелкого лавочника, поднялся выше всех, кто смотрел на его отца свысока.

У Согомона-аги было всё, что положено иметь преуспевшему человеку: дородная набожная жена, сыновья при деле, лавки, земли, имя. И была дочь — поздняя, единственная дочь, Ераз.

Имя ей дали странное для купеческого дома, мечтательное: Ераз — «сон», «мечта», «греза». Назвала её так мать, носившая девочку трудно и видевшая перед родами сон, который сочла вещим, — а Согомон-ага не спорил, потому что дочери, в отличие от сыновей, не наследуют дела, и имя им можно дать какое угодно, хоть «сон», хоть «греза», всё равно ей не торговать хлопком, а идти за того, за кого выдадут, и рожать чужому роду наследников.

И вышло так, что имя село на девочку, как влитое. Ераз и впрямь росла будто не вполне здешней, не вполне отсюда. Тонкая, светлая, с большими тёмными глазами, в которых всегда стояло что-то отсутствующее, обращённое не наружу, а внутрь, она и ходила-то не как все — не ступала, а словно плыла по навощённому паркету, и нянька крестилась ей вслед и шептала, что дитя не жилец, что такие на земле не задерживаются. Но Ераз задержалась, выросла, и из странного ребёнка вышла странная барышня — красивая особой, нездешней красотой, от которой женихам делалось не по себе, будто им предлагали в жёны не девушку, а облако.

В этот-то дом и приходила с малых лет маленькая Саарназ — дочь прачки.

Мать её, Мануш, стирала на господ. Каждое утро, затемно, она спускалась с горы, где стоял их каменный домишко лесничего, в усадьбу, и весь день гнула спину над корытами, над лоханями, над котлами с кипящим щёлоком, отстирывая господское бельё — тонкое, белое, в кружевах, какого в её собственном доме отродясь не водилось. А вечером, воротясь, стирала ещё и на своих — на мужа-лесничего да на ораву детей, — и не было дня, чтоб её руки знали покой.

Девочку она брала с собой — некуда было девать, да и лишние руки в большом доме всегда пригождались: поднести, прибрать, подать. И Саарназ, переступая порог господского дома, всякий раз робела и немела. Дома у них был камень, земляной пол, тонир, дым, коза на крыше. А здесь — навощённый паркет, по которому ноги сами начинали ступать на цыпочках; зеркала в рост человека, в которых она впервые увидела себя целиком и испугалась чужой долговязой девочки, глядевшей на неё из стекла; посуда тонкая, просвечивающая, страшно дохнуть; и книги — не одна, как у них, спрятанная под образа, а целые шкафы, ряды за стеклом, корешок к корешку, столько, что Саарназ столбенела перед ними и забывала, зачем пришла, пока мать не дёргала её за рукав.

Так с самого детства узнала она, что мир разделён надвое: на тех, у кого паркет, зеркала и шкафы книг, и на тех, у кого камень, дым и одна книга под образами. И ещё узнала, рано, не умом, а кожей, что между этими двумя половинами мира пролегает черта, которую не перейти: можно прислуживать господам, можно даже привязаться к ним, а они к тебе, — но переступить черту, стать вровень нельзя, не дано, не положено.

И всё же был в этом доме человек, который эту черту, единственный, переступал, — и это была дочь хозяина, Ераз.

Ераз была старше Саарназ лет на восемь — взрослая барышня, когда та была ещё девчонкой. Между ними лежала пропасть, такая, что и помыслить было нельзя о близости: барышня и девчонка прислуги. И всё-таки барышня привязалась — не к девочке, та была мала, а к её матери, к прачке Мануш.

Так бывает с богатыми девушками, у которых, при всём изобилии, нет никого, кому можно довериться. Матери до Ераз дела не было, кроме приличий да выгодного замужества; отцу — кроме приданого и того, чтоб дочь не уронила имени; подруги, такие же купеческие дочки, завидовали её красоте и переносили о ней сплетни. А простая прачка ничего не выгадывала, ничего не доносила, ни перед кем не выслуживалась — и оттого ей одной и можно было открыть то, чего не откроешь равным.

И Ераз открывала. Спустится, бывало, в прачечную, под предлогом, что соскучилась или что нужно перебрать бельё, сядет на перевёрнутую лохань, подберёт под себя ноги и сидит часами, глядя, как Мануш стирает, и говорит, говорит — обо всём, что копилось в ней и не находило выхода в пустых, чинных господских комнатах. А Мануш стирала и слушала, изредка вставляя слово, и в этом её немногословии, в этих натруженных руках, в самой её усталой надёжности было для барышни больше тепла, чем во всём родительском доме.

Маленькая Саарназ при этом сидела где-нибудь в углу, на свёрнутом белье, тихая, незаметная, и слушала, во все уши слушала, как слушают дети взрослые разговоры, не всё понимая, но всё запоминая. И так, в углу прачечной, она и узнала чужую тайну прежде, чем поняла, что это тайна.

А тайна была вот какая. Ераз влюбилась — и, как водится в таких историях, не в того, в кого следовало.

Ей подбирали жениха богатого, из своего круга, — сына компаньона, человека солидного, с домом и капиталом, за которого всякая купеческая дочь пошла бы не задумываясь. А она отдала сердце Араму.

Арам был никто. Не то писарь, не то младший учитель в городском училище, из небогатых, из тех, кого в господский дом пускали разве что с заднего крыльца, по делу, и тут же выпроваживали. Он давал в доме уроки — не Ераз, барышне уроки были без надобности, а младшим детям компаньона, гостившим лето, — и так они и встретились: учитель чужих детей и дочь хозяина, столкнувшиеся в саду меж розовых кустов, два человека, которым по всем законам того мира и заговорить-то друг с другом было нельзя.

Но они заговорили. И Саарназ, подросши и вспоминая потом эту историю, думала, что любовь, должно быть, и есть та сила, что пробивает все черты и перегородки, какие понастроили люди, — пробивает, как трава пробивает камень, тихо и неодолимо. Арам был беден, но умён, начитан, и говорил он не как купеческие женихи — не о капиталах и лавках, а о книгах, о звёздах, о дальних странах, о том, что мир велик и удивителен, — и Ераз, задыхавшаяся в своём раззолоченном доме, как птица в клетке, потянулась к нему всем своим мечтательным, рвущимся вдаль существом.

Любовь эта была безнадёжна — и оттого, должно быть, особенно сильна. Видеться открыто им было нельзя: отец Ераз, прознай он, и слышать бы не захотел о таком зяте, голодранце-учителишке, а Арама велел бы спустить с лестницы да ещё, чего доброго, и со службы согнать. И они стали видеться тайком. А устраивала эти тайные встречи — Мануш.

Маленькая Саарназ тогда не понимала, чем рискует мать. Поняла много позже — и ужаснулась задним числом.

Прачка, помогающая господской дочери бегать на свидания против отцовской воли, играла головой. Откройся это — выгнали бы со двора в тот же день, и не одну Мануш, а всю семью: и отца-лесничего, кормившегося при том же имении, и всех детей. Пошли бы по миру, без крова, без хлеба, в нищету, из которой при тогдашней жизни не было ходу назад. Мать рисковала всеми ими — мужем, детьми, домом, куском хлеба, — и ради чего? Ради чужой любви. Ради барышни, которая ей, по совести, была никто, — другой крови, другого сословия, другого мира.

Зачем она так рисковала — этого маленькая Саарназ тогда не понимала, а спросит много позже, уже взрослой. И мать ответит ей так, что Саарназ запомнит на всю жизнь: «Я на неё глядела и думала — пусть хоть у одной из нас будет по любви. Хоть у одной». Но этот разговор, и вся жизнь Мануш, что стоит за теми словами, — впереди, в книге второй.

И в этих словах была вся её жизнь — но об этой жизни, о самой Мануш, о том, какой ценой далось ей это тихое «пусть хоть у одной», рассказано отдельно, в своём месте. Здесь довольно сказать, что помогала она чужой любви не ради выгоды и не ради платы, а будто хотела через чужую судьбу досказать недосказанное в своей, — и ради этого не жалела ничего.

Носила она записки, спрятав их в складках простыней, в подоле, в подкладке корзины для белья. Прикрывала отлучки барышни — скажет хозяйке, что Ераз помогает ей мотать пряжу или перебирать господское бельё, а та в это время за дальней оградой сада, у старой груши, с Арамом. Сводила их, стерегла, караулила, отводила глаза, прикрывала отлучки барышни перед господами — она, честная во всём прочем, ради этой чужой любви научилась тому, чего не умела и не любила, и шла на это, не дрогнув.