Асмодей Денница – Хроники последнего века. «Число Зверя» (страница 6)
И в этой книге, если верить той версии, которая у Марка уже начала складываться, — складываться против его воли, против его журналистской выучки, против всего, во что он верил, — было написано что-то, чего не должно было существовать.
Он поднялся, подошёл к столу, включил ноутбук. Экран вспыхнул, и Марк, набирая в поисковой строке «Симон Ланге биография», вдруг понял, что уже час держит в руке мобильный телефон, выключенный, остывший, — и что ему очень страшно включать его. Потому что три дня назад, в библиотеке, из выключенного телефона прозвучало слово «гаввах». Потому что сегодня днём, выходя из метро, он видел, как люди стоят у аппаратов с искусственным снегом и улыбаются — и никто не толкается. Потому что на каждом втором портрете в городе — лицо человека, которого Марк впервые увидел, кажется, вчера, но впервые услышал, кажется, ещё в детстве, в обрывке какой-то радиопередачи, которую он потом нигде не мог найти.
Он нажал кнопку. Телефон ожил, и в ту же секунду, прежде чем на экране проявилась заставка, из динамика донеслось — коротко, отчётливо, как удар по стеклу:
— …симон…ланге…
Марк уронил телефон на пол, как уронил бы гадюку. Телефон стукнулся, разлетелся на батарею и крышку, и на полу, среди осколков пластика, всё ещё светился экран, и по нему, по царапинам, бежали строки, которые Марк успел прочитать, прежде чем телефон захлебнулся и погас:
«…исполнитель… срок… новая инициация… седьмой… носитель не передан… конец линии… начинается линия…»
И ниже, отдельной строкой, ровной, как команда:
«666».
Марк сидел на полу, среди бумаг, среди осколков, и смотрел на погасший экран. И впервые за три дня он позволил себе произнести вслух то, что с самого начала знал с той особенной, холодной, неопровержимой уверенностью, с какой люди принимают самые страшные решения:
— Мне нужен кто-то, кто видит то же, что и я.
Он поднял трубку стационарного телефона — единственную, что осталась в доме не разбитой, — и набрал номер, который выучил наизусть ещё в детстве, номер своего единственного оставшегося в живых родственника — троюродного дяди, старого военного врача, про которого в семье говорили «Ирина знает всё, но молчит». Дяди у него не было; была тётя, медсестра, ушедшая в отставку полковником, и звали её Ирина Всеволодовна Дежнёва, и жила она в деревне Степаново, в Тверской области, у чёрта на куличках, без связи, без телевизора, без телефона — и тем не менее Марк почему-то был уверен, что она поднимет трубку на первом же гудке.
Телефон на том конце дал три длинных гудка. Потом четвёртый. Потом — вместо обычного «абонент недоступен» — раздался щелчок, и женский голос, ровный, сухой, с той особенной интонацией, какой говорят люди, которые много лет командовали и разучились просить, сказал:
— Да. Я знаю, кто ты. Слушай меня внимательно и не перебивай. Завтра в десять утра я буду в Москве, на Курском вокзале. Приходи один. Не бери телефон — его слышат. Не бери ничего из дома, что пахнет твоим домом: они по запаху находят. Принеси только дело. И, Марк, — голос на секунду дрогнул, впервые дрогнул, как дрожит слишком туго натянутая струна, — если ты ещё не понял, что происходит, — пойми сейчас: он не пришёл. Его ещё нет. Но он уже вошёл. Дверь открыта, Марк. Все три двери, какие есть в этом доме, открыты настежь, и я не знаю, кто из нас первым пожалеет о том, что мы их открыли.
В трубке щёлкнуло. Марк положил трубку и долго сидел в темноте, не зажигая света, слушая, как за окном город дышит ровно, однотонно, как лес без ветра, — и как под этим дыханием, на самой границе слышимости, скребёт, точит, подтачивает что-то: то ли металлический лист, готовя в нём проём, то ли дверь, которую пытаются закрыть изнутри, наощупь, во тьме.
В четыре часа утра, когда он наконец задремал, сидя за столом, ему приснился сон. Ему снилось, что он стоит в огромном, пустом, хорошо освещённом зале, где вдоль стен, до самого потолка, стоят стеклянные шкафы, и в каждом шкафу, на каждой полке, в каждом ящике — лежат маски. Кислородные маски. Белые, пластиковые, с резинками и гофрированными шлангами — и все они дышат, все наполняются и сдуваются, наполняются и сдуваются, в одном ритме, в одном такте, и Марк идёт между шкафами, и слышит за собой шаги, и не оборачивается, потому что знает: за ним идёт человек в белом халате, и у человека этого нет лица, а вместо лица — маска, та же самая, кислородная, и она дышит, дышит за него, за Марка, за всех, кто когда-либо стоял в этом зале.
Марк проснулся в шесть утра с ощущением, что во рту у него сухо, а на губах — привкус резины, как будто он всю ночь дышал через чужой шланг. Он встал, умылся холодной водой, собрал «Дело 666» в старый школьный ранец, — единственную вещь в доме, которая не пахла ничем, кроме детства, — и в восемь утра вышел из квартиры, закрыв за собой дверь на один замок. Ему показалось, что из-за двери, изнутри, из темноты квартиры, ему ответили — ровным, терпеливым, бесконечным дыханием, которое поднималось из-под пола, из-под стен, из-под этого целого города, умытого и причёсанного перед чьим-то приездом.
В девять часов утра того же дня, в Ростове-на-Дону, в квартире Кругловых, наполу детской комнаты, среди цветных карандашей, сидела Аня Круглова и рисовала.
Она рисовала уже третий день подряд, не отрываясь, почти не спавши: город за городом, этаж за этажом, башню за башней, — и все они были одной и той же картиной, которую она нарисовала в ночь смерти Реброва, — и все они были разными. Город рос. В первый день это был чертёж, ровный и страшный, как инженерный план. Во второй — город стал живым: она добавила окна, в окнах — свет, на балконах — людей, в людях — лица. В третий день она рисовала город, в котором уже были улицы, скверы, фонтаны, мосты, — и над всем этим, в самом центре, по-прежнему высилась тонкая, как игла, башня, и вокруг неё, как планеты вокруг солнца, висели другие башни, соединённые прозрачными мостами.
Мать Ани, женщина тридцати восьми лет, бухгалтер, человек, который всю жизнь жил по безналичному расчёту и верил в то, что всё в мире можно подсчитать заранее, — сидела на кухне и смотрела на свою девочку через полуоткрытую дверь. Она уже не пыталась увести Аню от рисунков. Она уже не пыталась спросить, что это такое. Она смотрела на дочь, на её спину, на её плечи, на то, как девочка, склонившись над листом, выводит карандашом ровные, бесконечные линии, — и слушала, как по всем телефонам города, по всем экранам, по всем радиоточкам, ровно в девять, ровно в ту минуту, когда Аня снова подняла чёрный карандаш, зазвучал голос.
— Доброе утро, — сказал голос. — Меня зовут Симон Ланге. Спасибо, что вы впустили свет. Сегодня мы сделаем ещё один шаг навстречу друг другу. Сегодня мы закрываем последнюю дверь, за которой пряталась боль, — и открываем ту, за которой начинается завтра. Впереди у нас много работы. Но сначала я хочу, чтобы вы знали: вы не одни. Мы — одно. Мы — тело, у которого больше не будет ран. Мы — дыхание, которое больше не будет задыхаться. Мы — это дверь, которая никогда не захлопнется.
Мать Ани слушала, и с ней что-то происходило. Не то, что происходит с людьми, когда они соглашаются, — то, что происходит с ними, когда они перестают возражать. Она вдруг поняла, что слушает этот голос уже не в первый раз — что слышит его каждый день, каждый час, каждый миг, с самого своего рождения, просто раньше он звучал тише, глуше, как звучит голос из-за стены. Теперь стена истаяла. Она поднялась, пошла на кухню, налила себе воды, выпила её, не почувствовав вкуса, и вернулась к двери детской.
Аня сидела на полу и рисовала. И мать вдруг заметила то, чего не замечала три дня: девочка была одета по-уличному. В куртке. В шапке. В ботинках. Рюкзачок, маленький, школьный, стоял у двери, собранный, застёгнутый, — и оттого, что Аня была одета вот так, готовой уйти, у матери на секунду остановилось сердце.
— Аня, — сказала она тихо. — Ты куда собралась?
Аня не обернулась. Она дорисовала последнюю линию — тонкую, как волос, прямую, как отвес, — и положила карандаш.
— Я не знаю, мама, — сказала она. — Мне кажется, мне нужно помочь человеку, который потерял свою книгу. Он не знает, где искать. А я знаю. Я её видела: она под землёй, в горах, там, где под землёй не спят. Там тоже есть дверь, и она открыта. Мне нужно сходить и сказать ему, что он не один.
— Кому — ему? — спросила мать, и голос её сел.
— Тому, кто читает книгу, — сказала Аня. — Тому, кому её отдали. Он скоро будет в Москве, а потом поедет туда, где гора. Я должна встретиться с ним у вокзала. Мама, ты не против?
Мать стояла в дверях и не знала, что ответить — потому что в этом вопросе, ровном, спокойном, деловитом, каким спрашивают «что на обед», не было ничего детского, ничего от девочки девяти лет, — и вместе с тем от него невозможно было отказаться, как нельзя отказаться от света, который уже вошёл в дом. Мать шагнула к Ане, присела на корточки, взяла её лицо в ладони, посмотрела в глаза — серые, ясные, бездонные, с тем особенным, недетским, спокойным взглядом, каким смотрят люди, которые давно всё решили, — и спросила:
— Аня… ты понимаешь, что говоришь про него… про этого Ланге?