Асмодей Денница – Хроники последнего века. «Число Зверя» (страница 5)
— Мне сказали, — ответила она. — Он всем сказал. Он сказал: смотрите, какой хороший доктор стоит сзади вас. Он всегда стоит сзади и не подходит. Подойдите к нему и скажите, что нам нужны такие, как он.
— Кто сказал? — спросил Прозоров, и голос его сорвался. — Симон Ланге сказал?
Женщина покачала головой. Она поднесла ладонь к уху, туда, где за мочкой, за маленькой серебристой точкой, которую Прозоров раньше не замечал, — кожа была чуть-чуть темнее, плотнее, как шрам. Она держала ладонь так, как держат ладонь у рта, когда шепчут, — и ответила:
— Он не говорит. Он всегда молчит. Он просто показывает. Сейчас он показывает мне вас, доктор. Он показывает мне вашу руку, и вашу бумагу во внутреннем кармане, и ваш паспорт, и фотографию в паспорте, и мальчика на фотографии — у него ваши глаза, да? — и он показывает мне, что вы уже почти согласились. Правда же, вы почти согласились?
Прозоров сделал шаг назад. Потом ещё один. Потом, не прощаясь, повернулся и пошёл прочь — быстро, не разбирая дороги, огибая очереди, аппараты, портреты, броши, лица, улыбки, улыбки, улыбки, — и сзади, негромко, совсем тихо, как говорит человек, который знает, что его услышат, женщина сказала ему в спину:
— У вас нет выбора, доктор. Устал никто из нас не выбирает. Мы все уже выбрали. Ещё до того, как услышали его голос. Ещё до того, как родились.
Прозоров шёл, не оборачиваясь. Он шёл через город, в котором три дня назад, в пустой операционной, впервые увидел сеть, — и теперь город был весь прошит этой сетью: нарядный, вымытый, улыбающийся, причёсанный перед чьим-то приездом, — и под ним, под асфальтом, под метро, под этой новой, звонкой тишиной, кто-то очень большой, только что проснувшийся, дышал ровно, спокойно, терпеливо, как дышит человек, которому больше некуда спешить, потому что он уже всё выиграл.
В шесть часов вечера того же дня Прозоров стоял перед подъездом дома Реброва в Сокольниках и держал в руке ключи, которые ему отдала вдова — сухая, прямая старушка в чёрном, отдавшая их без единого слова, как отдают почтальону, — не потому, что доверяла, а потому, что так было заведено: «Вы его друг. Заберите бумаги. Остальное — пусть будет как будет».
Квартира пахла Ребровым. Может быть, воском, может быть, старыми книгами, может быть, тем особенным запахом, какой оставляют после себя люди, которые всю жизнь переводили чужие слова, — запахом чужого языка, осевшего на стенах. Прозоров прошёл по коридору, мимо вешалки с одиноким пальто, мимо кухни, где на столе стояла недопитая чашка чаю — Ребров всегда оставлял её на ночь, «чтобы было к чему вернуться», — и вошёл в кабинет. Маленькая комната, заваленная книгами от пола до потолка, письменный стол, зелёная лампа, печатная машинка, и на ней, в каретке, — незаконченная страница.
Прозоров подошёл к столу. Прочитал. Страница была исписана мелким, убористым, драгоценным почерком Реброва — тем самым, каким он писал только самое важное, то, что не решался диктовать:
«…итак, я дошёл до места, где должен сказать главное, и теперь, когда время подошло, я понимаю, что всю жизнь готовился к другому разговору. Я думал, что буду объяснять это людям из будущего, сидя в тёплой комнате, с чашкой чая, с возможностью повторить и уточнить. Вместо этого я объясняю это тебе, Всеволод, посмертно, по-скоропись, и если ты читаешь это — значит, не успел. Значит, время пришло быстрее, чем я думал. А я думал, что у меня есть ещё лет пять. Мне семьдесят один. Стариковская самонадеянность: я считал, что дверь откроется не при мне.
Ты знаешь слово, которое я сказал тебе на столе. Ты его слышал. Я не знаю, понял ли ты, что оно значит, — я и сам не до конца понимал, а теперь уж поздно. Но я успел перевести главное. Оно о том, что эта боль — не наша. Да, мы её чувствуем: каждый из нас чувствует чужую боль, как свою, потому что мы всё время соединены — я всегда это подозревал, а потом нашёл место, где это написано прямо, — соединены невидимой тканью, общим телом, и всякая боль, всякая злоба, всякий страх — это не просто чувство: это пища. Кто-то кормится нашей болью. Кто-то очень большой, очень старый и очень терпеливый. Он ждёт не конца света — он ждёт, когда мы сами отдадим ему боль. А мы отдаём, Всеволод. Каждый раз, когда плачем, злимся, боимся, ненавидим — мы кормим его.
И вот теперь этот человек, Ланге. Ты ещё не понял, кто это. А я понял ещё три года назад, когда впервые увидел его лицо на фотографии в институтском архиве — вместе с документами экспедиции, из которой не вернулся твой тесть… — нет, ты не женат, ты всегда был один, прости меня, я плохо помню твою биографию, я всегда плохо помнил чужие биографии, — но я помню главное: ты должен знать, что Ланге — не то, чем кажется. Он не человек. Вернее — он не столько человек, сколько…»
Страница обрывалась. Конец фразы — «…сколько…» — царапнул по бумаге и оборвался, и за ней, ниже, чуть вкось, стояли три буквы, выведенные уже не почерком Реброва — почерком другого, более молодого, более уверенного в себе человека: «НЕ». Больше ничего. Ни точки, ни подписи, ни даты. Только «НЕ».
Прозоров смотрел на эти три буквы долго, так долго, что зелёная лампа начала мерцать, как будто кто-то мигнул ей из-за стены. Потом он перевернул страницу. На обороте, карандашом, бледно, было написано посередине, в кружке, как писали когда-то адреса на конвертах:
«У боли нет числа. У двери — есть. Я не успел перевести Книгу Порогов. Прости. Она — в Кунгуре. Там, где под землёй не спят. Возьми её, если сможешь. Только не бери её один: она забирает у каждого, кто читает. Лучше возьми ту, что видит нас…»
Дальше шло неразборчиво, зачёркнуто, перечёркнуто, как будто Ребров боролся с собой, решая, дописать или нет, — и наконец вывел ровно, с нажимом:
«— девочку, которая рисует двери».
Прозоров стоял со страницей в руке. За окном, в сгустившихся сумерках, город шумел по-новому — не так, как шумел раньше: ровно, однотонно, как шумит лес, когда в нём нет ветра. Где-то далеко, у аппаратов с искусственным снегом, всё ещё стояли очереди, и люди всё ещё подставляли ладони, и смеялись, и никто не толкался.
Прозоров аккуратно сложил письмо, спрятал во внутренний карман, рядом с паспортом и с бумагой о назначении, и подошёл к книжной полке. Он никогда не был в этом кабинете, но знал, где искать: Ребров устроил библиотеку так, как устроены библиотеки у людей, которые всю жизнь переводили, — по языкам. Русский, греческий, латынь, сирийский, арамейский, староэфиопский… Прозоров прошёл вдоль полок, читая корешки, и остановился перед полкой, где стояли книги, которых он никогда не видел в каталогах, — книги без названий на корешках, в одинаковых чёрных переплётах, по тридцать-сорок томов в ряд. Он вынул один. Том был тяжёлый, пахнущий пылью и чем-то ещё — чем-то сладковатым, отчего у него на секунду закружилась голова, — и на первой странице, от руки, тем же почерком Реброва, стояло:
«Эту книгу я перевёл в 1996 году, в Кунгуре, за шесть месяцев до того, как всё кончилось. Я читал её по ночам, когда остальные спали. Если вы читаете это — значит, я не успел её уничтожить. Не дочитывайте до конца. Особенно — не читайте вслух. Особенно — не читайте при свете. И пожалуйста, если вы умеете плакать, — поплачьте за меня, потому что я разучился».*
Прозоров закрыл книгу. Стоял, держа её в руках, и слышал, как за стеной, в квартире, где полчаса назад хлопнула дверь, — тишина входит в каждый угол, оседает на вещах, на мебели, на незаконченной странице, на трёх буквах «НЕ», — и вместе с тишиной, из-под пола, из-под стен, из-под этого целого города, умытого и причёсанного перед чьим-то приездом, поднимался ровный, терпеливый, бесконечный звук — не гул, не гудение, а дыхание.
Очень большое. Очень старое. Очень довольное.
Прозоров спрятал книгу в портфель, потушил лампу и вышел из квартиры, закрыв за собой дверь на все замки, какие были. Ему показалось, что изнутри, из-за двери, ему ответили — тем же коротким, сухим, как вздох, щелчком, каким три дня назад щёлкнул монитор над столом, где умирал Ребров.
В ту же ночь, в одиннадцать часов вечера, Марк Северин сидел в своей однокомнатной квартире на Яузе, на полу, среди рассыпанных по линолеуму бумаг, и в третий раз раскладывал «Дело 666».
Он делал это уже три дня подряд, по одному и тому же ритуалу, который успел стать для него необходимостью, почти физической: раскладывал двенадцать листов в ряд, от 1933-го к 2010-му, клал указательный палец на дату, называл имя, называл год, называл то, что человек успел сказать перед смертью, — и запинался. В тринадцатый раз он замирал перед тринадцатой строкой, выведенной химическим карандашом: «первая неделя марта 2033 года. Москва. Носитель — лингвист, семитолог, 71 год, держатель книги…»
Он уже знал, что носитель — Олег Маркович Ребров. Марк вычислил это в первый же день: старые институтские справочники, адресные книги, база данных Российской государственной библиотеки, где Ребров сдавал в читальный зал переведённые им рукописи. «Держатель книги» — это было единственное место в деле, где фигурировала не дата и не имя, а вещь. Книга. Книга, которую держал при себе человек, умиравший с чужим словом на губах.