18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Асмодей Денница – Хроники последнего века. «Число Зверя» (страница 4)

18

ГЛАВА 1. КИСЛОРОДНАЯМАСКА

«Человек не умирает, когда останавливается его сердце. Он умирает, когда перестаёт замечать, что дышет чужим воздухом.»— из «Толкований на Порог», манускрипт XV века»

Три дня спустя после смерти Реброва, в одиннадцать утра, Прозоров сидел в кабинете заведующего отделением и смотрел на бумагу, которую ему подсунули под нос вместе с чашкой чая.

Бумага была официальная: на гербовой марке — ведомственная символика нового Департамента гуманитарной биологии, сухая фраза «в связи с реорганизацией структуры медицинской помощи города Москвы», и ниже — подпись, ровная, широкая, красивая, такая, какими расписываются люди, уверенные, что их подпись будут помнить. Прозоров прочитал её дважды, поставил чашку на стол, взял бумагу в руки и прочитал в третий раз.

— Это ошибка, — сказал он наконец. — Я не подавал заявления.

— Никто и не говорит, что вы подавали, — ответил заведующий, человек с лицом мученика и голосом, в котором уже год жило утомление от необходимости объяснять людям вещи, которые они и так знают. — Это не увольнение, Всеволод Игнатьевич. Это назначение.

— Назначение, — повторил Прозоров, перечитывая строку, которая стояла выше подписи: «…в связи с высокой квалификацией и опытом назначается на должность главного специалиста Координационного центра Ковчег, г. Москва, с сохранением…» Дальше шли цифры и гарантии, от которых у любого врача его возраста на секунду пересохло бы во рту: оклад, жильё, статус, «доступ к закрытым базам данных».

— Я не подавал заявления, — повторил Прозоров.

— Это не имеет значения, — сказал заведующий и впервые за долгую беседу посмотрел ему прямо в глаза. Было в этом взгляде что-то, от чего Прозорову стало нехорошо: не утомление, не сожаление — а осторожность. Человек, который смотрит на часы, но боится, что его заметят. — Это даже почётно, Всеволод Игнатьевич. Таких людей, как вы, единицы. Вы тридцать два года резали, вы видели больше боли, чем любой… — он запнулся, подбирая слово, — чем кто-либо. Вы именно тот, кто им нужен.

— Кому — им?

Заведующий не ответил. Он поднялся, одёрнул халат, подошёл к окну и долго смотрел на улицу, где в это утро Москва выглядела непривычно — нарядно, чисто, умыто, как город, который прихорашивается перед чьим-то приездом. По Тверской, убирая снег, — а снега не было уже четвёртый день, и дворники скребли асфальт с тем старательным усердием, с каким скребут палубу перед смотром, — шли студенты в белых куртках, и на груди у каждого, у всех, у каждого до единого, поблёскивала маленькая серебристая брошь.

— Когда я был молодым хирургом, — сказал заведующий, не оборачиваясь, — я думал, что боль — это враг. Потом я понял, что боль — это вестник. Теперь я уже не уверен, что у боли есть хоть какое-то право оставаться в этом мире. И если есть на земле человек, который может выключить её — я скажу ему спасибо. Даже не зная, как его зовут.

— Его зовут Симон Ланге, — сказал Прозоров, и при этих трёх слогах — Си-мон-Лан-ге — в кабинете что-то изменилось. Не воздух, не свет, не звук. Изменился заведующий: он стоял спиной к нему, у окна, и по тому, как дёрнулось его плечо, как он внезапно перестал дышать и очень медленно, очень осторожно выдохнул, Прозоров понял, что попал в цель. — Из-за него вся эта бумага. Из-за него вы мне её подсунули. Вы боитесь его, Олег Антонович. Вернее, вы боитесь не его, а того, что он может сделать с вами, если вы не выполните то, что он велел.

Заведующий молчал долго. Потом сказал, всё так же не оборачиваясь:

— У меня внучка. Ей четыре года. У неё врождённая патология: она не чувствует боль. Не чувствует совсем. Мы обошли всех специалистов… — он сглотнул. — Врачи говорят: это редкость, почти чудо. Она не понимает, почему плачут другие дети, когда падают. Она улыбается, когда режет палец. Она счастливая. Ей никогда не бывает больно.

— Это не чудо, — сказал Прозоров. — Это синдром врождённой нечувствительности к боли. Таких детей по миру — несколько сотен. Они умирают молодыми, потому что не могут вовремя почувствовать, что у них что-то ломается внутри. Аппендицит, перитонит, заворот кишок — они улыбаются до самой смерти.

— Я знаю, — сказал заведующий. — Я это знаю лучше, чем вы. И поэтому я хочу, чтобы её было… — он наконец повернулся, и Прозоров увидел его лицо: старое, серое, с глазами человека, который сделал выбор и теперь боится его последствий. — Чтобы ей было не холодно. Чтобы ей никогда не было холодно и больно. Вы понимаете меня, Всеволод Игнатьевич? Я хочу, чтобы она жила.

Прозоров смотрел на него. Внутри у него, там, где три дня назад впервые за тридцать два года задрожали руки, было пусто и тихо — той самой тишиной, которую он научился узнавать, как узнают запах дождя. Он подумал о Реброве, о его последнем слове, о тринадцатой строке в архиве, о чертеже под городом. Он подумал о том, что сказать. И вместо того, чтобы сказать, он взял бумагу, сложил её вдвое, потом вчетверо, положил во внутренний карман пальто рядом с паспортом и поднялся.

— Я подумаю, — сказал он.

— Времени нет, — сказал заведующий, и в голосе его прозвучало что-то новое — то ли отчаяние, то ли надежда. — Вы не понимаете, Всеволод Игнатьевич. Вы ещё не поняли, что произошло за эти три дня. Вы не видели улиц. Вы не видели, что делается с людьми. Выходите и посмотрите. Выходите и посмотрите, какой стала Москва после того, как он включил свет.

Прозоров вышел. И увидел.

Москва была — нарядная. По-настоящему нарядная, как в тот единственный день в году, когда город причёсывается для парада: асфальт вымыт, витрины отполированы, на деревьях — ещё не распустившихся, голых, мокрых — висели бумажные ленты, и ветер гнал по бульварам белую порошу от устроенных у метро аппаратов, из которых лилась, клубясь, искусственная снежная струя. Везде — на остановках, на столбах, на бортах автобусов, на транспарантах, перекинутых через улицы, — висело одно и то же лицо. Молодое, гладкое, невыразимо приятное. Улыбка человека, который говорит правду и ждёт, что ему поверят. Внизу, под каждым портретом, — одна и та же строка, короткая, как команда:

КЛЕЙМО. МИР БЕЗ БОЛИ. ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ В ЗАВТРА.

Аппараты с искусственным снегом стояли у каждого входа в метро, у каждого универмага, у каждой школы. Они сыпали белую крупу равномерно, без остановок, и очереди людей стояли перед ними, и люди подставляли ладони, и смеялись, и — это было самое страшное, что Прозоров видел в своей жизни, — не толкались. В очереди перед аппаратом у метро «Сокольники» стояло, быть может, полсотни человек, и все они стояли спокойно, ровно, терпеливо, и никто не отпихивал соседа, и никто не торопился, и все смотрели вниз, на белую крупу, на собственные ладони, и у всех — у всех до единого — на груди поблёскивала серебристая брошь.

Прозоров постоял, глядя на это, и почувствовал, как в груди у него садится, опускается, как вода в колодце, что-то очень важное — то, что он носил в себе все эти годы и называл, сам не зная почему, тревогой. Он перешёл улицу. Он подошёл к очереди. Он остановился за спиной молодой женщины с коляской, стоявшей ближе всех к аппарату, и вежливо, как научил его заведующий говорить с людьми, спросил:

— Простите. А что это такое?

Женщина не обернулась. Она смотрела, как снег падает ей на ладони, и улыбалась той самой улыбкой, какой улыбаются счастливые люди, когда на них смотрят со стороны: ничего не объясняя и ничего не требуя.

— Это Клеймо, — сказала она. — Ему не нужны ни руки, ни чело. Оно само приходит. Ты просто должен захотеть.

— Чего захотеть?

— Завтра, — сказала женщина, и Прозоров заметил, что она не дышит. Не то чтобы не дышит в принципе — дышит, конечно, — но в промежутках между словами, в паузах, в тишине, которая повисала между её фразами, дыхание у неё останавливалось на секунду-другую дольше, чем положено. Как будто она прислушивалась к чему-то, что звучало не снаружи, а внутри. — Завтра — это когда никто не плачет. Когда никто не боится. Когда детская кроватка утром не мокрая от слёз, когда врач на приёме не говорит «крепитесь», когда на работе не спрашивают «почему ты такой бледный». Завтра — это очень просто, — она повернулась к нему, и Прозоров увидел её лицо: молодое, тёплое, счастливое, с глазами человека, который наконец нашёл то, что искал. — Вы придёте к нам, доктор? Нам нужны такие, как вы.

Прозорову стало холодно. Не от снега — снег был сухой и тёплый, искусственный, — а от того, как она назвала его. «Доктор». Она назвала его доктором, хотя он не представился, хотя на нём не было халата, хотя он стоял в пальто, в шапке, в шарфе — как любой прохожий, как любой из сотен людей, идущих мимо. Она назвала его доктором, как называют по имени того, кого знают давно.

— Откуда вы знаете, что я врач? — спросил он, и голос его прозвучал глухо, как из бочки.

Женщина улыбнулась. И в улыбке этой, впервые за всё время их короткого разговора, Прозоров увидел не счастье и не блаженство, а что-то иное — то, от чего у него, тридцатидвухлетнего ветерана операционных, коротко и тоскливо сжалось сердце: безусловную, белую, как лист бумаги, веру. Веру без вопроса. Веру без сомнения. Веру, которая не проверяет и не уточняет, потому что ей ничего не нужно, кроме того, во что она верит.