Артем Понасенко – Мелодия Журавля (страница 9)
Он положил фотографию на стол и положил рядом свою правую руку – сжатую, с искривлёнными пальцами, с тонкими шрамами от хирургических разрезов. И левую – более послушную, но всё равно чужую, с дрожью и плохой координацией. И посмотрел на них. На инструменты, которые ему оставила авария. Невразумительные, непослушные, но свои единственные. И на инструмент на фотографии – гитару, которую он больше не мог обнять, струны, которых не мог касаться.
«Она боится, что её любовь ранит тебя ещё сильнее». Откуда пришла эта мысль? Не из слов бабушки, слишком прямолинейных. Из глубин его собственного, нового понимания боли. Мать видела, как мир каждый день причиняет ему боль: физическими барьерами, жалостью, непониманием, его собственными ограничениями. И, возможно, в своём искажённом чувстве вины, она решила, что её собственная боль, её отчаяние, её слёзы – станут для него просто дополнительной, непосильной тяжестью. Что лучше быть далёким, безличным источником денег и редких, тяжёлых звонков, чем близким, живым источником страдания, который он, будучи прикованным, не сможет ни утешить, ни оттолкнуть. Что её присутствие будет постоянным напоминанием о потере – для них обоих.
Это было глупо. Это было жестоко по отношению к нему. Но в этом была своя, извращённая, раненой логика. Логика человека, сломленного не его увечьем, а собственным бессилием что-либо изменить, собственным страхом снова полюбить того, кого можно в любой момент потерять по-настоящему. Она потеряла того Ване, что на фотографии. А этого, нового, она не знала и, возможно, боялась узнать, потому что это означало бы принять весь ужас случившегося без возможности отмотать время назад.
Он убрал фотографию обратно в ящик, под скатерти, в темноту. Всё стало как будто яснее, и от этой ясности не стало легче. Просто боль обрела форму, структуру, словно сложный музыкальный аккорд. Из тупой, разлитой, всепроникающей она превращалась в острую, локализованную, имеющую конкретный источник и обертоны. Как нота, взявшая наконец верную, пусть и диссонирующую высоту, но от этого не переставшая резать слух, а, может, резавшая ещё сильнее.
Он лёг спать, но долго ворочался, прислушиваясь к звукам ночи, которые теперь были его главными собеседниками. К редким, завывающим вдалеке машинам. К знакомому, успокаивающему храпу бабушки за тонкой стенкой. К монотонному, гипнотическому тиканью часов в зале, отсчитывающих секунды его новой жизни.
И где-то на самой границе сна, в том состоянии, когда тело уже отключено, а сознание ещё парит, ему показалось, что он слышит тот самый, низкочастотный гул отсутствия, фундаментальную тишину материнской любви, превратившуюся в тяготение чёрной дыры. И он понял, что пока этот гул есть – есть и связь. Страшная, болезненная, искажающая, но связь. Она не была пустотой. Она была тяжёлой, невидимой массой, которая своим гравитационным полем искривляла всё пространство его жизни, задавала траектории его мыслей и чувств. И чтобы вырваться, чтобы лететь по своей собственной орбите, нужно было не убегать от неё (это было невозможно), а… рассчитать её влияние. Принять как данность. И научиться лететь, учитывая эту искажающую силу. Может быть, даже использовать её в качестве гравитационной рогатки для своего рывка вперёд.
Он заснул с этой неразрешённой, но ставшей чуть более понятной мыслью. А за окном, в чёрном, бархатном августовском небе, снова, как эхо его дневных мыслей, пролетел невидимый журавлиный клин. И его далёкий, тоскующий крик был уже не просто тоской, а сложным вопросом, повисшим в холодном, предосеннем воздухе. Вопросом о том, как лететь дальше, когда часть стаи отстала, а собственные крылья сломаны. И есть ли в этом полёте в одиночку своя, особая, печальная красота, достойная того, чтобы её запечатлеть в звуке.
Глава 4. Бабочки Анны Ивановны
Воспоминание не было линейным. Оно всплывало обрывками, как плёнка, повреждённая временем, с выцветшими цветами и подёрнутым рябью звуком. Но для Вани это было не воспоминание в полном смысле. Скорее, миф. Сакральная история его личного сотворения мира, которая передавалась не словами, а ощущениями, запахами, чувством тепла в ладони. Ему было тогда двенадцать. Авария, перевернувшая всё, случилась два года назад. Самые чёрные, провальные месяцы в больницах и реабилитациях уже прошли, оставив после себя не боль, а странное, ледяное онемение – и в полуобездвиженном теле, и в душе. Он уже понимал, что его речь – это мучительный, захлёбывающийся шёпот, который никто, кроме бабушки, не может разобрать. Он уже привык к коляске, к тому, что мир теперь делился на зоны «доступно» и «недоступно». И уже с горечью, острой как стекло, осознавал разницу между «был» и «стал». Прежде он мог бегать, кричать, смеяться громко и заразительно. Теперь даже чтобы попросить стакан воды, нужно было тратить силы целой маленькой битвы с собственным горлом и губами.
Анна Ивановна тогда ещё не была совсем седой. Серебро только легкой проседью трогало её тёмные, жёстко уложенные волосы. И ходила она быстрее, и голос её гремел по квартире не с басовитым усталым рокотом, а с отчётливым, учительским металлом. Но глаза… глаза уже были такими же – бледно-голубыми, всепонимающими и всепрощающими, но с твёрдым, несгибаемым стержнем внутри. Именно этот стержень держал на плаву их обоих, когда после аварии и отъезда Елены мир рухнул.
*
Этот день начался с тишины. Необычной. Ваня лежал в своей кровати и слушал. Бабушка не хлопала дверцами шкафов на кухне. Не скрипела половицами в зале. Не напевала себе под нос, разбирая бумаги. Была тишина. Та самая, тревожная. Он знал её. Она обычно предвещала визиты врачей с их безжалостными прогнозами («На этом этапе важно развивать мелкую моторику…», а у него дрожали даже непослушные пальцы левой руки) или разговоры о деньгах – две темы, от которых у бабушки сжимались челюсти и холодел взгляд, становясь похожим на заиндевевшее стекло.
Он подозвал её. Звук вышел хриплым, негромким клекотом, больше похожим на выдох. Через минуту она появилась в дверях. Была одета не в домашний халат, а в своё «выходное» платье – тёмно-синее, в мелкую белую полоску, с кружевным воротничком, которое пахло нафталином и другим временем. И поверх – старое, добротное шерстяное пальто цвета хаки, которое она называла «моим танком». На шее был повязан лёгкий шёлковый платок с абстрактным узором. Она выглядела… собранной. И очень серьёзной, как перед выходом на дуэль или к строгому начальству.
– Ванюша, я ненадолго отлучусь. В центр. Ты тут сам справишься? – спросила она, подходя к кровати и поправляя ему одеяло. Её пальцы, шершавые от хозяйственного мыла, на мгновение прикоснулись к его щеке.
Он кивнул, не в силах спросить «зачем». Вопросы давались ему тяжело, требовали невероятной концентрации на каждом слоге, а её лицо, замкнутое и непроницаемое, говорило, что вопросы сейчас нежелательны. В её позе читалась решимость, граничащая с суровостью.
– Хороший мой. Окно не открывай, сквозняк. Я суп в кастрюле оставила, разогреешь в микроволновке, когда захочешь. Ключ под ковриком оставлю.
Она наклонилась, поцеловала его в лоб. Её губы были сухими и тёплыми. От неё пахло тем самым, бабушкиным запахом – лавандовым одеколоном «Сирень», книжной пылью и чем-то неуловимо печальным, старинным, как страницы семейного альбома.
– Я скоро, – сказала она ещё раз, будто убеждая не его, а себя, и вышла из комнаты.
Он слышал, как щёлкнула входная дверь, как загремел тяжёлый замок, который всегда туго поддавался. Тишина в квартире стала абсолютной, густой, почти осязаемой. И в этой тишине он почувствовал, как что-то изменилось. Не просто бабушка ушла по делам. Ушла часть атмосферы, часть защитного поля, которое она вокруг него создавала каждый день своими разговорами, шумом кастрюль, даже своим ворчанием. Комната стала больше, холоднее, пустее. Она вернулась в состояние «после аварии» – безжизненной скорлупы, где он был заперт один на один с четырьмя стенами и собственным, предательски тихим телом.
Он лежал и смотрел в потолок, где трещина в штукатурке образовывала причудливый контур, похожий то ли на дракона, то ли на искривлённое дерево. И слушал. Слушал, как гудит в пустоте холодильник – ровный, низкий гул, фоновая нота его одиночества. Как где-то сверху, у соседей, включили дрель – резкий, яростный, дробящий звук, врезавшийся в тишину, как нож в масло. Как плачет ребёнок за стеной – живой, здоровый, требовательный рёв, от которого щемило где-то глубоко внутри, в месте, где хранилась память о его собственном, беззаботном детстве. И своё собственное, неровное дыхание, которое иногда срывалось на хрип, будто лёгкие забывали, как работать правильно.
Прошёл час. Два. Суп он не стал разогревать. Не хотелось. Тревога, тихая и беспредметная, сверлила его изнутри, заставляя сердце биться чаще. Куда она ушла? Зачем так нарядилась? Она редко ходила в центр просто так. Обычные маршруты – поликлиника, отделение соцзащиты с их унизительными анкетами, банк оплатить коммуналку. Туда она ходила в простом плаще и в берете, с огромной потрёпанной сумкой для документов. А сегодня… сегодня был какой-то ритуал. Выход в свет, но не для радости. Для чего-то важного и, судя по её лицу, тяжёлого.