Артем Понасенко – Мелодия Журавля (страница 8)
Что она могла испортить? Его жизнь? Но это был несчастный случай. Его вина, его глупая, юношеская бравада за рулём. Она не была за рулём. Она была дома и ждала его с той самой вечеринки, о которой потом пожалели все. Её вины не было. Но чувство вины, как он узнал из книг по психологии, которые теперь иногда читал, редко бывает рациональным. Оно может съедать изнутри, заставляя избегать источник боли – даже если этот источник – твой собственный ребёнок.
В голове, вопреки воле, начал складываться новый звуковой образ. Не образ матери, а образ её отсутствия. Он видел его не визуально, а как длинную, пустую дорожку в аудиоредакторе, где вместо звуковой волны была прямая линия – тишина. Но тишина не полная. Активная, давящая, насыщенная ожиданием того, что могло бы быть, но не случилось. И на эту основную дорожку молчания накладывались другие, живые: его собственный, новый, сбивчивый, хриплый голос, пытающийся сейчас сказать хоть что-то связное; тёплый, немного фальшивящий голос бабушки, напевающий что-то из старых песен; звуки дома, города, его новой жизни – всё, что было наполнено, пусть и болью, но жизнью. А на фоне, как басовая педаль, – эта немота. Не как недостаток, а как отдельная, живая, пульсирующая сущность. Монстр молчания, выросший из аварии, пожирающий пространство между ними.
Руки сами потянулись к джойстику коляски, чтобы подкатиться к компьютеру, начать записывать, воплощать эту идею. Но он удержался. Не сейчас. Слишком сыро, слишком больно, слишком лично. Из такого чувства нельзя делать искусство, не пройдя через фильтр осмысления. Из него можно только кричать. А кричать громко, как прежде, он уже не мог. Его крик теперь был тихим, цифровым, состоящим из подобранных звуков и долгих пауз.
На кухне зазвонил телефон. Резкие, пронзительные, металлические трели старого дискового аппарата пробили вечернюю тишину квартиры, заставив Ваню вздрогнуть. Сердце ёкнуло и забилось чаще, неровно. Это могла быть только она. Бабушка не стала дожидаться второго звонка, сорвавшаяся с места.
– Алло? – её голос прозвучал сухо, отстранённо, как у секретаря, принимающего нежеланный звонок.
Пауза. Ваня затаил дыхание, стараясь услышать хоть что-то из трубки, но слышал только бормотание бабушки и далёкий, неразборчивый шелест.
– А, это ты. Опять. – В голосе Анны Ивановны не было удивления, только усталое раздражение.
Ещё пауза, более долгая. Ваня мысленно представлял, что говорит мать. Извиняется за утренний разговор? Спрашивает ещё раз о нём? Просит передать трубку?
– Нет, не спит. Сидит в своей комнате. Что? Хочешь поговорить? – Бабушка произнесла это с такой интонацией, будто речь шла о какой-то неприятной, но необходимой процедуре.
Ваня почувствовал, как всё внутри него напряглось, сжалось в ком. Ладонь левой руки вспотела.
– Ну, подожди. Сейчас.
Шаги по коридору. Занавеска отодвинулась. Анна Ивановна стояла в проёме, её лицо было каменной маской, но в глазах мелькала тревога – не за него, а за то, что этот разговор может ему снова навредить.
– Ваня, – сказала она без выражения, будто объявляла номер подошедшего трамвая. – Тебя. К телефону.
Он медленно, словно на эшафот, развернул коляску и покатил на кухню. Бабушка стояла у стены, держа на вытянутой руке тяжёлую, чёрную, потрёпанную жизнью трубку. В её глазах читалось немое предупреждение, целая инструкция: «Не радуйся. Не обманывайся. Не надейся. Будь осторожен. Защищайся».
Он взял трубку левой, более-менее послушной рукой. Она была холодной, скользкой и неудобной.
– Ал… ло? – прошептал он, и это слово вышло особенно тихим, съёжившимся.
Тишина в трубке была густой, насыщенной, будто она тоже чего-то ждала. Потом – лёгкий шум, короткий, прерывистый вздох, похожий на тот, что бывает перед трудным признанием.
– Ваня. Привет.
Её голос. Всего два слова, но они обожгли его, как внезапный разряд тока. Он был тише, чем в памяти, приглушённей. И в нём звучала усталость, но не физическая, а какая-то душевная, выгоревшая.
– При… вет, – выдавил он, чувствуя, как пересыхает во рту.
– Как ты? – спросила она. Всегда один и тот же, безопасный, безличный вопрос.
– Но… норм-ально. – Он ненавидел это слово. Оно ничего не значило. «Нормально» – это когда ты можешь ходить, говорить, жить. У него не было «нормально». Было «приспособился», «терпимо», «сегодня меньше болит».
– Учёба? – снова шаблон, попытка заполнить паузу чем-то, что когда-то имело значение.
– Да, – солгал он. Он не учился. Он выживал и творил. Но объяснять это было долго и мучительно.
Долгая, тягостная пауза. Он слышал её дыхание в трубке – ровное, но какое-то нарочито спокойное, искусственное, как будто она сдерживалась, контролировала каждый вдох и выдох, чтобы не выдать ничего лишнего.
– Мама говорит, ты… что-то сочиняешь. Музыку, – наконец прозвучало не шаблонное. В её голосе пробилась неуверенная, робкая, почти испуганная попытка проявить интерес. Как будто она касалась чего-то горячего и боялась обжечься.
Ваня удивлённо поднял взгляд на бабушку. Та стояла, отвернувшись к окну, скрестив руки на груди в классической защитной позе. Но она рассказала. Значит, не всё так безнадёжно в её неприятии. Значит, в какой-то момент, возможно, в порыве гнева или гордости, она всё-таки выдала его тайну.
– Да, – сказал он, и почувствовал, как в горле пересохло ещё сильнее. – На ком… пьютере. С по… помощью взгляда.
– Это… хорошо, – сказала она, и в её голосе прозвучало что-то вроде облегчения, будто она нашла наконец безопасную нейтральную территорию. – Ты… давно?
– Год. Боль… ше. По… после выписки. – Он не стал говорить, что это было единственным спасением от отчаяния.
Ещё пауза. Казалось, она исчерпала запас даже этих осторожных, бережных тем. Он представлял её в своей московской квартире, может, в кабинете, стоящей у окна с видом на ночной город, сжимающей трубку так же, как он, и не знающей, что сказать сыну-инвалиду, который вдруг стал заниматься чем-то столь абстрактным, как компьютерная музыка.
– Я… я денег перевела. Бабушке сказала. Можешь что-нибудь… купить. Для музыки. Оборудование какое-нибудь, – наконец выдавила она, возвращаясь к привычной, понятной ей роли спонсора.
«Не в магазине, Елена, подарки не заказывают. Ему нужно не оборудование, а мать». Слова бабушки, сказанные утром, прозвучали у него в голове с новой силой.
– Спа… сибо, – машинально сказал он, чувствуя, как внутри что-то ожесточается. Эти деньги были похожи на плату за невмешательство. Откуп.
– Ваня… – её голос вдруг дрогнул, в нём прорвалось что-то живое, незащищённое. Она замолчала, будто испугалась этой дрожи, этого прорыва плотины. – С днём рождения. Заранее.
– Спа… сибо. – Повторение этого слова звучало уже как абсурд.
Больше говорить было не о чем. Молчание в трубке стало невыносимым, физически давящим. Он слышал, как она пытается что-то сказать, как воздух проходит сквозь её сжатые губы, но слов нет. И у него их нет. Только этот ком в горле и тихий, предательский стук собственного сердца в ушах.
– Ну… будь здоров, – наконец выдохнула она, и это прозвучало не как прощание, а как капитуляция. Как признание поражения в этой попытке хоть какого-то контакта.
– И ты, – прощебетал он, и его голос, тихий и хриплый, казался ему жалкой пародией на прощание.
Щелчок. Короткие, равнодушные гудки. Он медленно, будто в замедленной съёмке, опустил трубку на рычаг аппарата. Лёгкий, но отчётливый стук пластика о пластик разнёсся по тихой, теперь уже мёртвой кухне.
Анна Ивановна обернулась. Её лицо было усталым и печальным.
– Ну? О чём говорили? – спросила она без особой надежды.
– Ни о чём, – честно ответил Ваня, и это была самая горькая правда. – Спро… спросила про музыку.
– И что?
– Ска… зала «хорошо». И де… нег перевела.
Бабушка фыркнула, но в этом фырканье не было уже прежней ярости, только глубокая, всепроникающая усталость от этой бесконечной, бессмысленной войны.
– «Хорошо»… Легко сказать, сидя в своей московской башне. А послушать – нет. Приехать – нет. – Она подошла, взяла трубку, поправила её на аппарате, будто хоронила очередную неудачную попытку. – Ладно. Иди спать. Уже поздно. Завтра… завтра новый день.
Но Ваня не хотел спать. Его переполняла странная, тяжёлая энергия отчаяния и понимания. Он вернулся в комнату, но не к компьютеру. Он подкатился к старому бабушкиному серванту, реликвии ещё советских времён. В нижнем ящике, под стопками накрахмаленных, редко используемых скатертей, лежала старая фотография в простой деревянной рамке. Он редко её доставал. Это было слишком больно, слишком похоже на вскрытие свежего, плохо зажившего шрама.
Сегодня он достал. Свет от настольной лампы упал на слегка пожелтевший снимок. Ему лет пятнадцать, он стоит, обняв мать за плечи, на фоне какой-то речки, кажется, это была их последняя совместная поездка на природу. Он высокий, улыбающийся во весь рот, с гитарой за спиной. Она – в лёгком летнем платье, прижалась к нему, и её улыбка кажется искренней, но глаза, если приглядеться, смотрят куда-то мимо объектива, в будущее, которое её, видимо, уже тогда пугало своей неопределённостью. Он, молодой, здоровый, полный сил, смотрит прямо в камеру с безмятежным, детским ещё доверием ко всему миру. Он ещё не знает, что через два года его жизнь разобьётся на «до» и «после», а мама, которая сейчас так крепко обнимает его, отступит в тень, не в силах вынести вид осколков.