Артем Понасенко – Мелодия Журавля (страница 7)
Анна Ивановна резко встала, взяла тарелки, хотя он ещё не доел. Загремела посудой в раковине, включая воду с таким напором, что брызги полетели на стены.
– Почему? – передразнила она, и её голос, обычно такой сдержанный, взвился до опасной высоты. – Потому что слабая! Потому что эгоистка! Не смогла принять. Не смогла смотреть. У неё в голове был идеальный сын – здоровый, красивый, талантливый, с будущим. А теперь… – она запнулась, сражённая собственными словами, и её лицо, обычно такое твёрдое, исказилось от внезапной, живой боли. Она отвернулась к раковине, но он видел, как её плечи напряглись. – А теперь ты. Мой золотой. Мой выживший. Мой герой. А для неё – напоминание о несчастье. Крест. Тяжёлый крест, который она нести не захотела. Не смогла. У неё не хватило духу.
«Крест». Это слово, тяжёлое, церковное, больно ударило по Ваниному сердце, отозвавшись эхом в рёбрах. Он видел, как бабушка тут же пожалела о нём, как она судорожно вытерла глаза краем фартука, но слёз, кажется, не было. Она давно, казалось, выплакала все слёзы на эту тему. Теперь осталась только ярость – холодная, рациональная, как скальпель.
– Она не… не хотела меня? – спросил он, и голос его сорвался на тот самый, ненавистный хрип, который появлялся в моменты сильного волнения. – По… после аварии?
Анна Ивановна обернулась, медленно вытерла руки полотенцем. Её лицо было пепельным. Она подошла к столу, тяжело опустилась на стул, будто кости её вдруг стали свинцовыми. Её рука, шершавая, в коричневых пятнах возраста и химии для мытья посуды, легла поверх его левой, судорожно вцепившейся в край стола.
– Хотела. Больше жизни. Ты же помнишь, какими вы были до… до всего. Она на все твои концерты ездила, гитару тебе первую купила, хвасталась тобой перед всеми. А когда случилось… – её голос смягчился, ушёл в тяжёлые, затуманенные горем воспоминания. – Первые недели в реанимации она не отходила. Спала там же, в кресле. Руки в те перчатки, в дырки кувеза, просовывала, чтобы ты её палец чувствовал, даже когда был без сознания. Говорила с тобой, читала тебе. Потом… потом острый период миновал. Тебя перевели в обычную палату. И началось самое трудное. Осознание. Врачи начали говорить про прогнозы. Что ходить, скорее всего, не будешь. Что с речью будут большие проблемы. Что с руками… И у неё… будто щелчок произошёл где-то внутри. Потухла. Словно лампочку выключили. Перестала говорить. Только сидела и смотрела на тебя, а в глазах был такой ужас, такая боль, что я сама отводила взгляд. Отец твой, негодяй (прости, что так, но он негодяй), сбежал ещё в первую неделю, сказав, что не вынесет. А она… она осталась. Но будто сама из себя сбежала. Перестала видеть в тебе сына. Видела только пациента. Тяжёлого пациента. И свою вину.
– Ви… ну? – переспросил Ваня, не понимая. – Она же не ви… виновата. Я сам сел за руль. Я вы… выпил.
– Она винит себя за то, что отпустила. За то, что не настояла, чтобы ты остался дома. За то, что не угадала, не предотвратила. А ещё… – бабушка вздохнула, её пальцы слегка сжали его руку. – А ещё, мне кажется, она винит себя за то, что не может тебя вылечить. За то, что её любовь бессильна против этого. И вместо того чтобы быть рядом с этой бессильной любовью, она… предпочла отступить. Чтобы не видеть своей беспомощности. Чтобы не причинять тебе ещё боль, видя, как она сама разваливается. Глупо? Да. Жестоко? Невыносимо. Но я видела её тогда. Она не справлялась. Совсем.
Ваня слушал, и в голове его проносились не воспоминания, а обрывки ощущений из того наркотического, бредового периода: чувство чужой, холодной руки на своём лбу (врач?), запах больничных духов, смешанный с запахом крови и антисептика, и звук – тихие, надрывные, заглушённые всхлипывания где-то рядом, в темноте. Он думал, это ему снится. Теперь он понимал – это плакала мать. Сидя у его кровати, она плакала, а он, находясь в полусознательном состоянии, слышал это и не мог понять, почему ей так больно. Иногда её рука сжимала его бессильные пальцы так сильно, что было почти больно.
– Она… боялась? – переспросил он, пытаясь ухватиться за эту мысль.
– Боялась жизни! Боялась этой новой, чудовищной реальности! Боялась тебя – не такого, каким ты был! – отрезала бабушка, но уже без прежней ярости. Её гнев выдохся, сменившись тяжёлой, старческой, всепроникающей усталостью. – И вместо того чтобы бороться вместе с нами, она просто… закрыла глаза. И уши. И уехала в свою Москву, в свою работу, где всё можно просчитать и спроектировать. Вот уже два года. Звонит, шлёт деньги. И всё. Как будто отбывает повинность.
Она встала, начала вытирать стол тряпкой, яростно водя ею по пластиковой скатерти с рисунком роз, будто стирая с поверхности все следы этого разговора, все неприятные чувства.
– А ты не думай о ней. Не копайся в этом. Рана свежая, ты её растравливаешь. У тебя есть я. Мне хватит на двоих. И глаз, и рук, и сердца. Её, это пустое место с банковским переводом, считай. Живи своей жизнью. Твори свою музыку. Она сама выбрала свою роль. Пусть играет.
Но Ваня не мог просто «считать». Он не мог вычеркнуть её, как вычёркивают ошибку в тетради. В его внутреннем мире, который после аварии стал тоньше, острее, болезненнее, образ матери не был пустотой. Пустота – это отсутствие чего-либо, тишина на частоте. А то, что он чувствовал в связи с ней, было очень даже материальным, насыщенным сложными обертонами. Это был не тишина, а специфический, низкочастотный гул, исходивший из глубин его собственной, переломанной жизни, как тот самый фоновый шум города, который всегда был слышен, если прислушаться. Его можно было игнорировать, к нему можно было привыкнуть, но он был фундаментом нового звукового ландшафта. Фоном, на котором разворачивалась вся его новая симфония из боли, поиска и редких проблесков надежды. И если этот гул, это ощущение тяготения, вдруг прекратится – мир, хрупко собранный за два года, может рухнуть, потому что лишится одной из своих осей, пусть и негативной.
Он не говорил об этом бабушке. Её правда была простой, чёрно-белой, выстраданной в ежедневных битвах за его здоровье, за его права, за его будущее: её дочь – дезертир, сбежавшая с поля боя, когда стало тяжело. Его правда была запутанной, как клубок из проводов после короткого замыкания, и он сам в ней блуждал, не находя выхода.
– Я… пойду, – тихо сказал он и откатился от стола, не глядя на неё.
– Ты тарелку не доел! Борщ остынет!
– Не хо… хочу. Не мо… жу.
В комнате он не стал включать компьютер, не потянулся к наушникам. Он подкатился к окну, к тому самому месту, где проводил долгие часы, наблюдая за миром, который теперь был ему доступен только визуально и на слух. На улице уже полностью стемнело. Зажглись редкие, тусклые фонари, отбрасывающие жёлтые, неровные, дрожащие круги на потрескавшийся асфальт. В одном из окон пятиэтажки напротив горел синий, призрачный свет телевизора – кто-то смотрел фильм или новости, жил обычной жизнью.
Он закрыл глаза и попытался вызвать в памяти мать не больничную, не телефонную, а прежнюю. Получалось плохо, обрывками. Фотографии были старыми, последним общим снимкам было лет пять. Она на них – молодая, стильная женщина с тёмными, блестящими волосами, уложенными в элегантную, но не строгую причёску, с лёгкой, счастливой улыбкой. Но даже на этих фото он сейчас, своим новым, горьким взглядом, видел не просто радость, а какую-то напряжённость в уголках глаз, будто она всегда чего-то боялась, даже тогда. Боялась потерять. И её страх материализовался самым чудовищным образом.
И голос. Голос по телефону. Он был низким, приятным, немного хрипловатым от курения (она пыталась бросить, но не могла). Он всегда говорил медленно, чётко выговаривая слова, как будто боялся сказать что-то лишнее, выдать эмоцию. Шаблонные фразы: «Привет, Ваня. Как дела? Как здоровье? Учишься? Молодец. Держись. Целую. Передавай привет бабушке». И всё. Никаких «как твоя музыка?», «что нового сочинил?», «как продвигается работа с айтрекером?». Бабушка, видимо, ей не рассказывала о его увлечении, считая это чем-то вроде семейной тайны, своим личным полем битвы за его душу. А спросить сама она не решалась. Или не хотела знать. Потому что знание обязывало. Обязывало интересоваться, вникать, участвовать. А она участвовать боялась.
«Боится, наверное, привязаться ещё сильнее, чтобы потом не было ещё больнее, когда…» – это предположение бабушки вертелось в голове. Могла ли боль быть настолько сильной, чтобы заставить отдалиться от собственного, выжившего сына? Он знал боль. Настоящую, физическую – от спазмов, когда всё тело выгибалось в немой, беззвучный крик, а по лицу текли слёзы бессилия. Душевную – от жалости в чужих, быстро отводимых взглядах на улице, от невозможности просто встать и пойти туда, куда хочется, от осознания, что многие двери для него теперь закрыты навсегда. Но мысль о том, чтобы бросить бабушку, отвернуться от неё… она была немыслима. Она была бы хуже любой физической агонии. Бабушка была его скалой, его голосом, его руками. Её упрямая, шершавая любовь была тем топливом, на котором он держался все эти месяцы.
Или… или материнская боль была другого рода? Не от того, что он стал «не таким», а от чувства собственной чудовищной вины и беспомощности? Он вспомнил разговор недельной давности. Бабушка тогда говорила с кем-то по телефону, со своей старой подругой, Татьяной Петровной, которая когда-то работала психологом. И он, случайно услышав обрывок из своей комнаты (двери не было, только занавеска), поймал фразу, произнесённую бабушкой с редкой для неё усталостью: «…Понимаешь, Таня, Лена не его не приняла. Она себя не приняла в этой новой роли. Матери калеки. Считает себя недостойной, плохой, что всё испортила, недоглядела…»