Артем Понасенко – Мелодия Журавля (страница 1)
Артем Понасенко
Мелодия Журавля
Глава 1. Витрина
Стекло было холодным, даже сквозь летнее марево, поднимавшееся от асфальта. Иван прижал к нему ладонь – свою правую, сжатую в вечном, знакомом до боли напряжении, – и почувствовал лёгкую вибрацию. Изнутри магазина шёл Бах, что-то из сюит для виолончели, и витринное стекло, тонко и послушно, гудело в такт низким нотам. Он задержал дыхание, пытаясь поймать этот почти неосязаемый резонанс, отличить его от общего гудения города. Получалось плохо. Город, даже тихий и провинциальный, как этот, никогда не молчал. Так же, как никогда уже не молчала боль – тихая, фоновая, ставшая частью его нового биологического ритма, воспоминание о металле, сминающемся, как бумага, и о стекле, рассыпающемся на тысячи неоновых осколков в ночи два года назад.
Он смотрел на своё отражение, наполовину перекрытое наклеенной изнутри яркой афишей: «Всероссийский конкурс молодых композиторов «Новые голоса». Приз – стажировка в Московской консерватории. Последний срок подачи заявок – 30 августа». На афише был изображён силуэт взлетающей птицы на фоне нотного стана. Журавль. Или аист. Иван не был уверен. В его жизни теперь было много такой неуверенности. Он помнил, как раньше мог с ходу, с первого звука, определить не только птицу, но и её настроение, здоровье, направление полета. Теперь эти знания лежали под толстым слоем морфинового тумана и последующей болезненной ясности, которая оказалась ещё невыносимее.
Его собственный силуэт, наложенный поверх этой птицы, казался призрачным и чужим. Освещение в витрине было выставлено так, чтобы играть на глянце роялей и лакированной поверхности скрипок, а не для того, чтобы льстить прохожим. Резкая верхняя подсветка ложилась на его высокие скулы, углубляя тени под глазами, делая лицо старше его девятнадцати лет. Но это было не то лицо, которое он знал. Левая щека была рассечена тонким, почти невидимым шрамом – подарком лобового стекла. Левая бровь чуть приподнята вверх небольшим рубцом, создавая постоянное выражение лёгкого, болезненного удивления. Волосы, непослушные и тёмные, как у матери (он помнил по старым фотографиям), падали на лоб, скрывая ещё один шрам на виске. Он видел своё тело – его неуклюжую позу в инвалидной коляске, асимметрию плеч (правое так и не восстановилось полностью после сложного перелома), характерный наклон головы, который был не привычкой, а необходимостью – так меньше болела шея. Видел, как его отражённая рука лежит на стекле, пальцы сведены не врождённой спастической судорогой, а приобретённой, нейрогенной контрактурой, следствием повреждения спинного мозга на уровне грудного отдела. Нечто среднее между кулаком и когтями, инструмент, отказывающийся слушаться. Он не ненавидел это отражение. Он ещё не успел к нему привыкнуть. Он изучал его, как изучал бы сложный, незнакомый, сломанный инструмент, который предстоит настроить заново, зная, что прежнего строя уже не вернуть. Инструмент, на котором нельзя играть привычным способом, но который, быть может, способен издавать звуки, недоступные другим.
Бах сменился Моцартом. Лёгкая, игривая соната. Стекло перестало вибрировать так явно. Иван оторвал ладонь от поверхности, оставив мокрый, расплывающийся отпечаток. Он откатился на пол-оборота назад, чтобы лучше видеть не себя, а то, что было за стеклом. Там, внутри, оставался мир, который когда-то был и его миром. Мир, в котором он двигался, бегал, касался струн гитары пальцами, которые чувствовали каждую вибрацию, пел, смеялся громко, не думая о том, как звучит его голос.
Сердцем магазина был рояль. Не новый, блестящий, а старый, «Красный Октябрь», с потертой, но от этого ещё более благородной полировкой цвета венге. На открытой крышке лежала бархатная подкладка чуть выцветшего малинового оттенка. Он представил, как должен был бы звучать этот инструмент – не ярко и звонко, как новые японские или немецкие модели, а густо, глубоко, с лёгкой хрипотцой в басах, как голос старого, много повидавшего актёра. Он мысленно прикоснулся к клавишам, представил их отзвук, и его правая рука непроизвольно дёрнулась, пальцы побежали по воображаемой гамме в воздухе. Судорожно, рвано, не так, как это сделал бы живой пианист. Но в его голове эта гамма звучала идеально, переливаясь, как струя воды на солнце. В его голове всё ещё звучало идеально. И это было и благословением, и проклятием. Он помнил, каково это – управлять звуком. Но его тело забыло.
Рядом с роялем, на стене, висели скрипки. Они напоминали ему засушенных бабочек в коллекции – хрупких, прекрасных, застывших в ожидании прикосновения, которое вернёт их к жизни. Он знал, как должна звучать каждая из них, просто глядя на форму дек, на изгиб грифа. Узкая, с вытянутыми «плечами» – голос будет высоким, чуть пронзительным, под стать сопрано. Более пологая, с округлыми боках – звук будет бархатным, альтовым. Этому знанию его научила не только практика (а её было немало до аварии), но и тысячи часов погружения в мир, где тело было послушным проводником между замыслом и воплощением. Теперь проводник был повреждён. Но приёмник – его слух, его внутреннее чутье – стало лишь острее, болезненнее. Он слышал слишком много. Каждый фальшивый звук резал его, как тот самый осколок стекла.
Прохожий – пожилая женщина с авоськой – бросила на него короткий, привычно-сочувственный взгляд и прошла дальше. Иван её почти не заметил. Его мир в этот момент сузился до витрины, до отражения, до музыки из динамиков и до тихого, но настойчивого гула жизни за спиной. Гула, в котором он теперь участвовал только как слушатель, как статист.
Гул трамвая. Старая «Татра», шедшая по маршруту №3, скрежетала на повороте за углом. Звук был многослойным: визг стальных колёс о рельсы, дребезжание стекол в вагоне, низкий рокот двигателя, приглушённые голоса пассажиров. Он мысленно вычленил каждый слой, присвоил ему высоту и тембр. Визг – это фальцет скрипки, на самом пределе. Дребезжание – тремоло маракасов. Рокот – педальная нота контрабаса. Голоса – далёкий, неразборчивый хор. Раньше он мог бы записать этот звук на диктофон, потом разобрать на треки, создать из него ритмичную, урбанистическую композицию. Теперь он мог только слушать и складывать звуки в воображаемые папки своей памяти. Его руки больше не повинуются командам с нужной скоростью и точностью. Но его взгляд… его взгляд стал его новыми пальцами. И ноутбук с айтрекером, купленный бабушкой на деньги от продажи чего-то очень дорогого (он боялся спросить, чего именно), давал этим воображаемым пальцам голос.
Шорох листьев на единственной уличной липе. Лёгкий ветерок, донесший запах нагретого асфальта и чьей-то жареной картошки. Скрип шагов по песку – кто-то шёл по дорожке парка через улицу. Раньше он и сам мог бы так скрипеть песком, торопясь на репетицию своей школьной рок-группы. Теперь скрип доносился со стороны, и в нём была чужая, недоступная ему энергия движения.
И своё собственное дыхание. Неровное, чуть напряжённое, иногда со свистом – последствие травмы грудной клетки и долгого нахождения на аппарате ИВЛ. Он сосредоточился на нём, сделал его метрономом. Вдох – пауза – выдох. Вдох – пауза – выдох. Не идеальный ритм, но живой. Его новый ритм. Ритм человека, выжившего, но оставшегося в долгу у жизни, которая потребовала в качестве платы слишком много.
И тут, поверх всего этого, из магазина полилась новая мелодия. Не классика. Что-то современное, электронное, но с вкраплениями фортепиано и… да, это же звуки поля, записанные с натуры! Жужжание шмеля, переливы жаворонка, шелест ковыля на ветру. Композитор ловко вплетал их в синтетическую ткань трека, создавая странный, но цепляющий гибрид.
Иван замер. Его внутренний слух, его личный, безошибочный камертон, насторожился. Да, технично. Да, модно. Но фальшиво. Глубоко фальшиво. Потому что шмель на записи жужжал в тональности до-мажор, а в жизни его жужжание – это диссонанс, сложный обертоновый ряд, не укладывающийся в привычные лады. Потому что шелест травы был подстрижен и уложен в ритмическую сетку, лишённую случайности, а значит, и жизни. Это была красивая подделка. Картина природы, написанная человеком, который видел её только на фотографиях. Он же видел её вживую. Помнил запах нагретой солнцем травы, ощущение колосков на ладони, давящий зной, от которого кружилась голова. Всё это было до. До аварии. До этой проклятой ночной поездки за город, которая должна была быть весёлой и беззаботной.
Он не мог этого объяснить словами. Слова были не его стихией теперь вдвойне. Они выходили из его рта медленно, с трудом, спотыкаясь о спазмы мышц гортани и о рубцовую ткань, оставшуюся после трахеотомии. Его речь была тихой, хриплой, растянутой. Каждое слово приходилось вытаскивать, как из трясины. Но внутри… внутри его ум был острым и быстрым, а слух – абсолютным и беспощадным судьёй, обострившимся после катастрофы, будто в ущерб другим чувствам.
«Я мог бы лучше», – подумал он, и от этой мысли по телу пробежала знакомая, колючая волна не стыда, а ярости. Бессильной, глухой ярости. Он, прикованный к коляске, с телом, которое предало его, с голосом, который изменился до неузнаваемости, осмеливается думать такие мысли о, вероятно, успешном и талантливом человеке, чья музыка звучит в магазине. Но эта мысль была не высокомерием выжившего. Это была констатация факта. Он знал звук. Настоящий звук. Он знал, как рождается музыка из хаоса жизни, а не из стерильных семплов в библиотеке. Но его инструменты были отняты. Остались только уши, мозг и эта странная, новая связь между взглядом и машиной.