18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Арон Родович – Я повар в Империи гурманов. Том 2 (страница 2)

18

Он не открыл глаза. Не открыл рот. Из горла вышел звук — хриплый, мокрый, похожий на дыхание человека, который простудился и пытается вдохнуть через забитый нос, — и это было всё, что он дал, и первый за столом понял, что это — всё.

Первый откинулся на стуле. Спинка скрипнула под его весом, и он потёр лицо ладонями — жест усталости, первый за всё время, первая трещина в том контроле, который он держал с вечера, — и повернулся ко второму, который стоял у двери, прислонившись плечом к косяку.

— Сделай мне кофе, — сказал он. — И себе. Будет длинный день.

Второй вышел. Дверь закрылась, первый остался с Червём, между ними стоял стол с закрытым ноутбуком и пепельницей. Тишина была такой, какая бывает между людьми, где один из которых задал вопрос, а второй дал ответ, и ответ был молчанием, оба знали, что молчание это тоже ответ, и он яснее любых слов.

Первый смотрел на Червя. Червь чувствовал этот взгляд кожей, не видел, потому что глаза были закрыты, но чувствовал, как чувствуешь тепло лампы или холод сквозняка, и взгляд этот был оценивающим, взвешивающим, как взгляд человека, который решает, стоит ли продолжать работу с материалом, который не поддаётся.

Второй вернулся. Запах кофе вошёл в комнату раньше, чем он, — горький, густой, и Червь почувствовал его разбитым носом, желудок отреагировал спазмом, потому что последний раз он ел вчера утром, и с тех пор внутри было пусто, кофейный запах напомнил телу о голоде, который мозг запретил чувствовать, но тело не послушалось.

Звякнула кружка о стол. Потом вторая.

— Ну что? — спросил второй. Голос был ниже, грубее, с хрипотцой, которая бывает у курящих людей. — Молчит?

— Молчит, — подтвердил первый. Он отпил кофе, Червь услышал глоток — короткий, деловой, как глоток человека, который пьёт не ради удовольствия, а ради функции. — С вечера ни слова. Даже не просит воды.

— Может, уже не соображает?

— Соображает. Видел, как он смотрел на экран. Правый глаз работает. Он всё видел, всё понял. Просто решил молчать.

Пауза. Второй, судя по звуку, тоже пил кофе, и делал это медленнее, с паузами, и между глотками Червь слышал его дыхание — тяжёлое, через нос, с присвистом, как у человека, которому перебили переносицу когда-то давно и она срослась неровно.

— И сколько он может так сидеть? — спросил второй.

— Столько, сколько хватит упрямства. У таких оно обычно длинное. Этот с детства таскает контрабанду, такой характер, который не ломается за ночь.

— За две?

— За две — может быть. Может, за три. Вопрос, есть ли у нас три ночи.

Второй помолчал. Потом его голос стал тише, ближе, как будто он наклонился к первому, чтобы Червь не слышал, — но комната была маленькой, и бетонные стены отражали звук, Червь слышал каждое слово, хотя слова приходили к нему через вату боли и усталости, и ему приходилось собирать их по одному, как собирают рассыпанные монеты.

— Есть вариант, что из него вообще ничего не вытянешь, — сказал второй. — Я таких видел. Они решают один раз — и всё. Дальше можешь ломать до костей, результат тот же. Он уже решил. По глазам видно. Точнее, по тому, что глаза закрыты, — когда человек закрывает глаза, он уходит внутрь, и оттуда его не достать.

Первый не ответил сразу. Червь услышал, как ложка звякнула о край кружки — первый размешивал сахар, или то, что заменяло сахар, — и этот звук, бытовой, домашний, был настолько неуместным в этой комнате, что мозг Червя зацепился за него и держался, как тонущий держится за доску, потому что звук ложки о кружку был из того мира, где люди пьют кофе по утрам и разговаривают о погоде, и этот мир всё ещё существовал, за стенами, за дверью, за этим утром, и в нём Катя, наверное, уже проснулась и думает, почему он не звонит.

Катя.

Имя всплыло в голове чётко, ясно, как будто кто-то произнёс его вслух. Катя. Он помнил. Ещё помнил. Корень, который он съел вчера в коридоре, ещё держал — волна, прошедшая через мозг, ещё работала, и имена стояли на своих местах, лица были лицами, мир был миром, знакомым, целым, с деталями, с запахами, с именем сестры, которое звучало в голове так, как звучит колокол в тихом дворе.

Но корня больше не было. Два куска лежали в кармане его куртки, куртку забрали, он понял это ещё ночью, когда холод стал острее и спина ощутила спинку стула без прослойки ткани.

Без корня — один день. На второй имена начнут уплывать. На четвёртый — лица.

Он считал. Последний приём — вчера, в коридоре, около семи вечера. Сейчас утро — значит, прошло около двенадцати часов. Действие одного куска длилось примерно сутки, иногда чуть дольше, в зависимости от нагрузки на мозг. Побои — нагрузка. Стресс — нагрузка. Страх — нагрузка. Всё, что происходило с ним в этой комнате, сжигало действие корня быстрее, чем обычный день. Он чувствовал это — не как конкретное ощущение, а как лёгкую дымку на краю сознания, как туман, который ещё далеко, но уже виден, и ты знаешь, что он приближается, и знаешь, что когда он придёт, мир станет мягче, размытее, имена начнут соскальзывать с полок памяти, как книги с наклонённого стеллажа.

И в этом была его защита.

Мысль пришла ночью, между ударами, в тот короткий промежуток ясности, который наступает после сильной боли, когда тело сдаётся, а мозг, освобождённый от необходимости бороться, начинает думать с той холодной чёткостью, которая бывает только у людей, у которых не осталось других инструментов. Они хотели имена. Он знал имена. Пока он помнил, он был опасен для тех, кого знал, — каждое имя в его голове было патроном, который могли вложить в чужое оружие и выстрелить в людей, которые ему доверяли. Все, кто поставлял ему контрабанду, у всех были семьи, которые иногда даже не знали, чем занимались их мужчины. Перевалочные точки, контактные лица, даже те ныряльщики, которые доставали корень на северо-западе и передавали его по цепочке, и каждое звено этой цепочки — живой человек, который утром пьёт кофе, вечером возвращается домой и надеется, что завтра будет таким же, как сегодня. Он знал их. Не всех по имени, но достаточно, чтобы запустить механизм, который перемелет их одного за другим.

Корень закончится. Туман придёт. И когда он придёт, имена начнут исчезать, одно за другим, как огни, которые гаснут вдоль дороги, и через четыре дня в его голове не останется ничего, кроме мути, и даже если его будут бить ещё неделю, ещё месяц, — он не сможет назвать имя, потому что не будет помнить ни одного. Он не сможет выдать того, кого не помнит.

Память, которая была его проклятием, станет его щитом. Болезнь, которая отнимала у него мир по кусочку, сейчас защитит тех, кто в этом мире остался. Нужно было только дождаться. Просидеть на этом стуле, с закрытыми глазами, с разбитым лицом, с верёвкой на запястьях, — и ждать, пока туман сделает то, что он делал всю его жизнь: заберёт. Только на этот раз он заберёт то, что нужно, и защитит тех, кого нужно.

Цена была известна. Он заплатит памятью. Всей. Не только именами — лицами, голосами, запахами, тем утром, когда он сказал «доброе утро, Катя», и она заплакала, и этим воспоминанием, которое он хранил глубже всех остальных, в том месте, куда болезнь добиралась последней. Если туман зайдёт достаточно далеко, он заберёт и это. И тогда он, Червь, тридцати лет, перестанет быть собой и станет тем, чем был в одиннадцать лет, — мальчиком, который смотрит на знакомое лицо и не может вспомнить, как оно называется.

Но они будут живы. Все. Поставщики, заказчики, ныряльщики с северо-запада, контактные лица на перевалочных точках, и Катя, которая будет приходить к нему, садиться на край кровати, и говорить «я Катя, твоя сестра, ты Коля», и он будет кивать и верить, как верил в одиннадцать лет, и не будет помнить, почему.

Время шло. Червь сидел на стуле и держался за сознание, как держатся за перила на обледенелой лестнице, — пальцами, из последних сил, чувствуя, как хватка слабеет с каждой минутой. Ему нужно было оставаться в сознании ровно для одного: чтобы помнить, что нельзя говорить. Пока он помнил это правило, он был в безопасности. Пока правило сидело в голове, как гвоздь, вбитый в стену, — он мог висеть на нём, мог цепляться за него, мог повторять его про себя, как молитву, которая держит человека на плаву, когда вода поднимается.

«Нельзя выдавать. Нельзя выдать. Нельзя.»

Первый и второй разговаривали. Он слышал их голоса — далёкие, приглушённые, как голоса из соседней комнаты, хотя они сидели в трёх метрах от него. Кофе остывал. Обсуждали что-то — сроки, маршруты, имена, которые он не узнавал, потому что они были из другого мира, из их мира, и его мир сужался с каждым часом, как луч фонаря, который садится, и круг света становится меньше, и тени подступают ближе.

Они уходили и возвращались. Приносили еду — запах хлеба, мяса, — и не предлагали ему, но он не просил, потому что просить значило открыть рот, а открыть рот значило рискнуть, что вместо слова «хлеб» выскочит имя, и имя полетит, как камень с горы, и вызовет лавину, которую не остановить.

День прошёл. Или прошла его часть — Червь потерял счёт. Дымка на краю сознания стала плотнее. Он чувствовал это — как лёгкое онемение в той части мозга, которая отвечала за имена, как будто кто-то накрыл полку с табличками тонкой тканью, буквы на табличках стали менее чёткими. Пока ещё читаемыми. Пока ещё.