Арон Родович – Пристанище Ноль. Вторая крутка (страница 2)
— Пока — вповалку, одна изба. Вторую начинаем. Твои мужики пригодятся.
— Санитария?
— Кипяток, осмотр раз в день, лазарет — я. У меня один прооперированный, шов на двадцать сантиметров, четвёртые сутки, идёт на поправку.
— Кто решает?
— По хозяйству — комендант и завхоз. По жизни и смерти — я. Не потому что самый умный, а потому что дверь открывается моей рукой.
— А если я скажу «нет»?
— Оставлю два брикета на детей и уйду, — сказал я. — И приду завтра. У меня, отец, времени меньше, чем у тебя гордости, но на два захода хватит.
Палыч посмотрел на меня долго. Потом — на Млякса.
— Пусть оно походит, — велел он.
Млякс не оскорбился — во всяком случае, вслух. Он спустился, прошёлся по баррикаде туда-сюда, как по подиуму, дал себя рассмотреть — а потом из шлюза, стуча когтями, вышла овчарка. Живая, настоящая, тощая, как её хозяева, с проваленными боками. Она подошла к Мляксу вплотную, обнюхала его от ушей до хвоста — двор замер, я замер, Млякс стоял смирно, как на медкомиссии, — и, закончив, широко, со скрипом зевнула и легла рядом.
— Собака дурная, но в людях не ошибалась ни разу, — сказал Палыч с заметным облегчением. — В нелюдях, выходит, тоже. — И повернулся к подъезду: — Тань! Выводи считаться!
— А кормить твоего зверя чем? — немедленно отозвался из окна женский голос, тот самый, быстрый. — Он казённый или свой?
— Он на самообеспечении! — крикнул Млякс, оскорблённый до глубины штатного расписания.
Таня вышла первой — раньше собственной очереди, потому что вопросы продовольствия очередей не признают. Половник за поясом сидел у неё, как табельное оружие. Она встала напротив меня, руки в боки, и провела допрос, перед которым Палычевы десять вопросов были разминкой.
— Печь какая?
— Кирпичная. Настоящая.
Я успел пересчитать людей в подвале: двадцать три человека, включая Палыча. Добавил к нашим одиннадцати. Теперь даже разговор о кастрюле был не бытовым, а стратегическим.
— Кастрюля?
— Одна.
— ОДНА? — Она произнесла это так, что Алёна повела стволом по сектору. — На сколько душ?
— В обычном списке будет тридцать три души, если договоримся. За столом — тридцать четыре человека.
— Одна кастрюля на тридцать четыре человека. — Таня посмотрела на Палыча с выражением «и вот с этими людьми мы собираемся жить». — У меня тут походная кухня с третьего дня налажена, бак на сорок литров, с собой заберу, не бросать же. Крупа есть?
— Перловка. Два кило.
— Соль?
— Двести грамм. И пять с половиной тонн пищевых брикетов.
— Брикеты — это которые комбикорм? — Таня вздохнула с видом человека, которому предстоит из ничего делать еду до конца времён. — Ладно. Размачивать, перетирать, на лепёшки. Жить можно. — И, развернувшись к подъезду, гаркнула: — Собираемся! Кухня — моя!
— Вот так у нас всё и решается, — сказал Палыч философски. — Я оборону держу, она — всё остальное.
Они выходили из шлюза по одному, и я считал — двумя счётчиками сразу, потому что глаза мои давно работают в два потока: один считает души, другой ставит диагнозы.
Женщина лет сорока с половником за поясом — Таня, повариха и, судя по хватке, начальник тыла. Обезвоживание среднее, руки в ожогах от готовки на открытом огне. Двое мужиков работного вида — у одного цинготная бледность дёсен, когда заговорил. Парень-студент в очках с треснувшим стеклом — истощение, но глаза быстрые, живые, всё фиксируют: этот считал их запасы не хуже Зузлика. Женщина с грудничком — у меня ёкнуло дважды: грудничок в этом городе, восемь дней, и молоко у неё, судя по тому, как ребёнок берёт грудь и бросает, уходит. Старуха, которую вели под руки, — не старость, диабет, я почти уверен, и без препаратов счёт у неё на недели. Подростки, двое, — эти в самой лучшей форме из всех, подростки живучи, как крысы, это комплимент. Дети. Ещё дети. Мужик с рукой на перевязи — перелом, сросшийся криво, наспех, болит до сих пор, видно по тому, как держит плечо.
У женщины с грудничком я задержался — не смог иначе, включился рефлекс, который старше любых порогов и реестров.
— Сколько ему?
— Четыре месяца. — Она смотрела на меня загнанно, готовая защищать. — Он тихий. Он почти не плачет, он понимает...
— Он не «понимает», он экономит, — сказал я мягко. — А вы едите за двоих последней, я угадал? С этого дня — первой. Порядок такой: сначала вы, потом все остальные, это не доброта, это физиология лактации. Скажете поварихе — я распорядился.
Она моргнула. По-моему, за восемь дней ей впервые сказали не «держись», а что-то, что можно выполнить.
И у каждого, кто проходил мимо, я смотрел шею. Над воротником. Быстро, привычно, вторым потоком — есть шов или нет шва. Я нашёл два шрама, одну грыжу и ноль швов, и не расслабился ни на одном, потому что после Гриши я знаю цену собственной уверенности: шесть фактов я уже однажды сложил в неверный диагноз.
Я считал, и после пятнадцати у меня внутри начало холодеть — не от страха, от арифметики.
— Двадцать три, — закончил Палыч, когда шлюз опустел. — Со мной. Восьмой день держимся. Вода — дождевая, кончается. Жратвы — на три дня, если по-честному, на пять, если по-моему. Твари подъезд пока не берут, но ходят кругами, прикидывают. — Он помолчал и добавил другим голосом, глуше: — А ночи четыре назад мимо нас по улице гнали людей. Собаки эти гнали, строем, как конвой. Человек десять гнали, с детьми. Мы слышали. Мы не вышли. — Он посмотрел мне в глаза, не мигая. — У меня двадцать три души за спиной было, доктор. Я не вышел. Ты мне теперь скажи, что я был прав, — а я не поверю, но хоть послушаю.
— Пятеро из тех, кого гнали, живы, — сказал я. — Они у меня. Дошли до моей двери на рассвете, в то самое утро.
Палыч выдохнул — длинно, со свистом, как выпускают воздух из плохо накачанной шины. Помповое у него на локте дрогнуло.
— Живы, — повторил он. — Ну. Тогда говори прямо, доктор: скольких берёшь?
И я стоял перед ним, между простынёй «ЛЮДИ ЕСТЬ» и своей дверью в двух кварталах отсюда, и держал в голове сводку, которую знал наизусть: жителей — десять из двадцати. Двадцать три пары глаз смотрели на меня из шлюза, от баррикады, с рук у матерей. Овчарка смотрела тоже. У меня за спиной ровно, спокойно дышала Алёна, и в этом дыхании не было подсказки — она уже сказала своё ещё на совете: гарнизон, сопровождение, статус. Про то, что делать, когда людей больше, чем мест, не говорил никто.
Мест у меня было десять. Их — двадцать три.
Глава 2
— Всех, — сказал я.
Слово выпало у меня раньше, чем я закончил считать, — и, уже сказав, я понял, что арифметика догонит и подтвердит. Палыч сощурился и склонил голову набок, будто я предложил ему расписаться на пустом бланке.
— Ты только что говорил — десять мест. Я слышал. Я, доктор, всё слышу, у меня работа такая была.
— Мест — десять. — Я поднял палец, останавливая. — А теперь следи за руками, отец, тут начинается мой любимый мелкий шрифт. «Место» — это строка. Учётная запись с довольствием, десять штук, и я их заполню сегодня же. А крыша — это совсем другой вопрос. Гость в лимит не входит. У меня четверо суток жили гостями шесть человек — система ворчала, но пускала. Значит, так: десять твоих становятся жителями сразу, остальные — гостями, до второго дома. Второй дом мы начнём строить завтра утром, и строить его будут в том числе твои руки. Довольствие гостям не положено — кормить буду из своих, еды на всех хватит с запасом, я показывал расчёт.
Палыч молчал секунд десять. Потом медленно, со вкусом, покачал головой:
— Тридцать лет я охранял контору, которая вот так же дырки в положениях искала. Только они — чтоб не платить, а ты — чтоб людей взять. — Он протянул мне руку, жёсткую, как дверная петля. — Контора бы тобой гордилась и уволила бы в тот же день. Собираемся.
Сборы дома, который восемь дней был крепостью, — это отдельная анатомия. Я смотрел, как двадцать три человека разбирают свою осаду на части: как Таня снимает с гвоздя половник и как у неё при этом лицо человека, выписывающегося из больницы, где было страшно, но где всех вылечили. Как работяга Сева отдирает от баррикады доску — свою доску, которую сам прибивал, — и аккуратно, привычно вытаскивает из неё гвозди в карман. Как старуха Зинаида Марковна отказывается ехать.
— Я тут умру, — сказала она с топчана, который ей собрали у подъезда. — Тут хоть стены свои.
— Стены не ваши, — сказал я, присев рядом. — Стены муниципальные. А умирать я вам пока не подпишу — у меня с документами строго, спросите любого. Диабет?
Она посмотрела на меня быстро и зло, как смотрят люди, чью тайну назвали вслух.
— Двадцать лет.
— Инсулин когда кончился?
— Неделю как.
— Значит, слушайте меня. — Я говорил ровно, лекторски, потому что с такими пациентами работает только ровное. — В городе остались аптеки. В аптеки никто не ходит — тварям они не нужны, а людям страшно. Я хожу. У меня список, вы в нём теперь первая строка. Но за инсулином я пойду от своей двери, а не от вашей, потому что от своей — ближе и живее. Поэтому вы сейчас встаёте, едете на носилках как королева, и не мешаете мне вас спасать. Вопросы?
— Характер у тебя поганый, — сказала Зинаида Марковна с уважением и стала собираться.
Последним снимали пост. Палыч вышел из подъезда, задрал голову на простыню — «ЛЮДИ ЕСТЬ», четыре метра отчаянного полотна, восемь дней на ветру, — и взялся за верёвку.