18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Арон Родович – Эпитафный контур. Том 2. Падение Геспера (страница 1)

18

Арон Родович

Эпитафный контур. Том 2. Падение Геспера

Глава 1

Костюм несли в тяжёлой сумке, умбр аккуратно разложил его передо мной на полу комнаты, расправил, показал, как надевать.

Это была глухая броня рассчитанная на то, чтобы тело под ней не касалось ничего снаружи и ничего снаружи не касалось тела внутри. Плотная, тяжёлая, серого тусклого цвета, в один слой от шеи до пят, с глухими рукавами, переходящими в перчатки, со штанинами, переходящими в обувь, всё цельное, без разрывов, без открытой кожи. Сверху — шлем, круглый, с широким тёмным забралом, что садился на плечевое кольцо и запирался поворотом. В этой справе грузили то, чего нельзя коснуться и чем нельзя дышать, и сделана она была так, чтобы закрыть носившего эту защиту целиком, наглухо, от мира. Лучшего и желать было нельзя. Под таким костюмом не видно ни лица, ни рук, ни кожи, ни роста толком — мешковатый серый раздувался и скрадывал фигуру, делал всех одинаковыми, безликими, четверо или сорок, не разобрать, кто под которым.

Я разделся и стал натягивать костюм. В него входили, как в чужую кожу, ногами в сросшиеся со штанинами боты, руками в глухие рукава с пальцами, плотная ткань чуть скользкая изнутри, тяжело обтягивала тело, садилась складками, давила в сгибах. Изнутри он был выстелен чем-то мягким, что прилегало к коже, и пах этот мягкий слой резиной и химией. Он был не из приятных, но я нюхал в своей жизни кое-что и похуже, так что даже не поморщился. Застёжка шла спереди, от паха до горла, длинная, тугая, в два слоя, чтоб ничего не просочилось, умбр главного показал мне, как её вести, как проверять, что она легла плотно.

Я кивнул им, что понял, и они вышли из комнаты. Очень кстати.

Прежде чем закрыться в нём наглухо, я пристроил на себе то немногое, что у меня было, так, чтобы не потерять и чтобы было под рукой. Наушник я проверил особо внимательно, он по-прежнему сидел в ухе, под шлемом его было не видать и не достать чужому, и это было хорошо, потому что без него я в чужом корабле, среди чужого языка, оглох бы и ослеп наполовину точно. Пистолет иссана сунул за пояс, под костюм, к голому телу, холодным боком к коже — так, чтоб не выпирал и чтоб я мог дотянуться сквозь застёжку, рванув её, если совсем припрёт. Мешочек с шестью тёмными семенами отца и тяжёлые сладкие семена Лии убрал глубже всего, к самому животу, под пояс, надёжнее любого кармана, — в них было моё будущее на ближайшие дни, и расстаться с ними значило пропасть и мне, и Юну. Всё это я разместил быстро, привычно, как раскладывает на себе своё всякий, кому случалось прятать нужное на теле, и застегнул костюм поверх.

Костюм налез на меня довольно неплохо, он был мешковат и шёл с запасом, под любую фигуру, я открыл дверь, выходя из комнаты и придерживая шлем в руках, ожидающий меня умбр помог запереть на плечах кольцо и насадить шлем. Шлем встал в пазы, повернулся, щёлкнул, заперся. Внутри стало глуше, мое дыхание пошло громче, отдаваясь от стекла мне же в лицо, мир сузился до круга, что видно сквозь тёмное забрало, но сузился он не сильно, забрало было чистое, но всё же я будто смотрел теперь на всё со дна, из-под воды. Звуки снаружи притихли, обернулись глухим бубнением. Я повёл плечами, согнул руки, присел, привыкая, как сидит на мне эта вторая кожа. В таком можно было и работать, и спрятаться, и при нужде в таком можно было драться, хоть и хуже, чем налегке. Хорошая вещь. Я бы и себе такую завёл, в прежней жизни, на иные дела.

Юна одевал второй, у него в палате. Когда я пришёл за ним, он был уже в костюме, стоял на ногах, держался прямо, шлем его лежал рядом, ещё не надетый. В сером глухом облачении он стал такой же безликой серой фигурой, как я, — не боец, не иссан, не раненый, просто грузчик, один из. Костюм скрыл его молодость, его выправку, скрыл даже то, что он только вчера встал с койки, нём он был ровно то, чем нам обоим надо было сейчас быть, никто, безымянная серая спина среди других серых спин. Только глаза его над пустым пока забралом смотрели всё так же, собранно и колюче, и я порадовался, что глаза эти сейчас уйдут под тёмное стекло, потому что таких глаз у грузчика не бывает, такие глаза точно запоминаются.

— Держишься? — спросил я тихо, на торговом, пока умбры были в стороне.

— Держусь, — пропыхтел он. — Бок терпит. В костюме хорошо, он держит меня сам, как панцирь, почти не давит. Не согнусь.

Я оглядел его.

— Слушай ещё раз. Бери только лёгкое. Бери медленно. Если приспичит схватиться за бок — отвернись, согнись, будто короб поправляешь, и держись за короб, а не за себя. Никто не должен увидеть, что ты ранен. Раненый грузчик — это вопрос, а вопросов нам не надо. Понял?

— Понял, вроде не тупой, — скрысился он. И, помолчав, без колкости. — Я сделаю все, как говоришь.

— Запри забрало, как выйдем. Дальше — молча.

Он кивнул и опустил забрало, и пропал за тёмным стеклом, стал одним из четверых.

Нас вывели наружу, и мы поехали в порт.

Везла нас дорожная капсула, низкая, длинная, та же, что в первый день, и вместе с нами в ней ехали двое умбров от сектора — крепкие, молчаливые, в таких же костюмах, с уже запертыми шлемами, и поди разбери, кто из четверых серых под забралами умбр, а кто чужак. То-то и оно, что не понятно. Капсула шла плавно по железным мостам, прочь от знакомой мне части мира, от больницы, от гостиницы, от кафе, от того моста, где осталась Лия, туда я запретил себе смотреть и не смотрел, всё дальше, к окраине поселения, и центру их мира, где заросль редела и где, я знал, лежал их порт.

Дорога была неблизкая, я смотрел в окошко на то, как меняется их мир, пока мы едем сквозь него к его краю. Сперва шли обжитые места — мосты погуще, дома потеснее, тёплые окна, фигуры умбров на настилах, дорожные капсулы навстречу. Потом жильё стало редеть. Дома пошли реже и проще, без украс, рабочие, чаще встречались склады, навесы, под которыми что-то хранилось укрытое, крытые помосты, где, видно, держали и сортировали то, что растёт, прежде чем свезти к кораблям. Светящихся нитей становилось меньше, ламп — больше, настоящих, искусственных. Заросль по сторонам становилась жиже, кроны размыкались, всё чаще в прорехи проливался сверху тусклый дождь, и мир, тёплый и укрытый в своей глубине, тут, на подходе к порту, обнажался, выходил под открытое небо, делался суровее, проще. Так всякий мир поворачивается к тому краю, которым он касается чужого: уют прячут внутрь, а наружу, к небу и к кораблям, выставляют твёрдое, голое, деловое. Я ехал, смотрел и складывал это в себе, потому что знал устройство портов на двадцати мирах и любил находить в новом знакомое: вот склады, вот специальный свет, вот твёрдая площадь под вес кораблей — всё то же, у всех, на любом краю освоенного, потому что груз есть груз, а тяжесть есть тяжесть, и кладут их везде по одним законам.

Порт оказался не похож на остальной их мир. Тут принимали корабли.

И корабль стоял. Один, посреди площадки, под лампами, в дожде, — средней руки торговый борт, не малый и не большой, крепкий, с раскрытым грузовым зевом, в который тянулась вереница серых фигур с товаром. Я оглядел его взглядом человека, что сам водил корабли, и прочёл по нему многое. Ходок дальний — по обводам, по тому, как сидел он на опорах, по закопчённым дюзам видно было, что мотает он между мирами не первый десяток лет. Неновый, чиненый не раз, его корпус был в латах, в заплатах из чужого металла, наваренных поверх старого там, где пробивало или прогорало, и заплаты эти были разных лет, разных рук, как шрамы на старом бойце. Из тех работяг, что всю жизнь возят чужое между мирами и не задают вопросов, потому что вопросы в их деле невыгодны, а выгодно — взять груз, довезти, сдать и взять следующий.

И команда у трапа была расой, какой я прежде не встречал. Приземистые, едва мне по грудь, но широкие, кряжистые, тяжёлые, будто слепленные из камня, их кожа была серая, плотная, грубая, складчатая на шеях и на руках, лица тяжёлые, малоподвижные, с глубоко сидящими глазами под костяными надбровьями, без той игры, что бывает на живом лице. Говорили они на лающем, отрывистом языке, коротком, как удар, и двигались скупо, медленно, экономя силу, как двигаются те, в ком этой силы много и кому некуда спешить. Я не знал, кто они и откуда, и мне это было незачем знать. Важно было одно, они стояли при погрузке, считали тару, переговаривались, тыкали в короба, сверяли счёт и до грузчиков им не было ровно никакого дела. Грузчик для них был руками, что таскают, безымянные, безликие, четверо, шестеро, какая разница, лишь бы таскали и не роняли. Они не смотрели на нас. Они смотрели на товар. Один из них, видно, старший, стоял у зева с чем-то вроде доски в руках и отмечал на ней каждый внесённый короб, и весь его мир сейчас сходился к этим отметкам, к тому, чтоб счёт сошёлся, и не было в этом мире места для того, чтобы вглядеться в серую фигуру, что несёт короб мимо него. В этом было всё моё спасение, тому, кто не смотрит на тебя, и в голову не придёт, что под серым костюмом не тот, кто должен таскать. Чужая жадность до счёта берегла нас лучше всякой маскировки.

Мы начали грузить.

Партию на лекарства везли в плотных запечатанных коробах, тяжёлых, серых, без надписей, наглухо закрытых, и таскать их полагалось по двое, а кто покрепче — в одиночку, прижав к груди. Я приноровился быстро. Подходишь к штабелю под навесом склада, подхватываешь короб снизу, под рёбра, отрываешь от земли, он тяжёл, но не каменно, в нём что-то живое, растительное, оно чуть подаётся, оседает внутри, взваливаешь на грудь, держишь подбородком сверху и несёшь, считая шаги, по мокрой площади, под дождём, что барабанит по шлему и стекает по забралу, к раскрытому зеву, и там отдаёшь другим, тем, кто принимает внутри и ставит в ряд. И обратно, к складу, за новым. И снова. Умбры от сектора брали основное, споро, привычно, не сбавляя хода, по одному коробу на каждого, и видно было, что дело это им знакомо, что они таскали так не раз, отрабатывая то, что их мир задолжал торговцам за привоз.