Арье Готсданкер – Осколки (страница 2)
И тогда она начала ходить по людям.
Это было на неё не похоже — навязываться, напрашиваться «просто поговорить». Всю жизнь она была той, к кому приходят, а не той, кто приходит. Но что-то в ней сместилось, и теперь она звонила старым знакомым, заходила, сидела у них на кухнях дольше приличия и говорила, говорила — о нём, всё время о нём, к их вежливому недоумению. Она, которая один-единственный раз в жизни не пришла, когда надо было прийти, — теперь приходила ко всем. Если бы кто-нибудь назвал это вслух, она бы услышала: каждый чужой звонок в дверь был платой по старому долгу, тому самому, неоплаченному, по которому уже некому было получить. А по ночам, когда ходить было не к кому, она садилась и писала — ему; письмо без адреса, которое всё не кончалось и понемногу переставало быть письмом.
Тома была первой.
Не потому что ближе всех — ближе была не Тома. Потому что не страшно. К Томе можно было прийти в любом виде, в любом году, с любой бедой, и Тома не подняла бы бровь: она сама прожила жизнь так, что давно сносила всякую способность удивляться чужому. Три замужества, два развода, третий муж где-то на даче — не то ещё муж, не то уже нет; квартира, забитая вещами с трёх жизней; на холодильнике детские рисунки внуков под магнитами в виде фруктов; сама Тома — крупная, шумная, с волосами цвета, которого не бывает в природе, в халате с драконами, привезённом из Турции в год, когда из Турции везли халаты с драконами. Она открыла дверь, ахнула, обхватила Веру всю, обдала кремом и сигаретами и сразу потащила на кухню ставить чайник, и не было в ней ни грамма той осторожности, с какой Веру встречали все остальные. Для Томы Вера не была вдовой-не-вдовой, сервантом от прежних хозяев. Для Томы Вера была Веркой с экономического, и точка.
Тома говорила о себе — долго, с удовольствием, ничуть этого не стыдясь: про третьего, который оказался не лучше второго, только тише; про спину; про то, что внучка пошла в музыкалку и бросила, вся в деда; про соседку. Вера слушала вполуха, кивала, держала кружку, и где-то на дне, под горем, под тетрадями, шевелилось знакомое, давнее, нехорошее — лёгкое, почти незаметное превосходство. Тома всё та же. Тома прожила свою жизнь наотмашь, с тремя мужьями и двумя разводами, с этим халатом, с этими магнитами, — и осталась всё той же громкой неприбранной Томой, у которой ничего никогда не было всерьёз. У Веры всё было всерьёз. У Веры был дом, и стол, и порядок, и одна выдержанная жизнь от начала до конца. То, что эта выдержанная жизнь привела её на чужие похороны во второй ряд, а оттуда сюда, на Томину кухню, с картонной коробкой непрожитого, — этого превосходство в расчёт не брало. Превосходство вообще ничего не считает.
Когда Тома наконец выговорилась и спросила — а ты-то, ты как, рассказывай, — Вера стала рассказывать. Свою версию. Ту самую, выношенную за тридцать лет, отглаженную до того гладко, что она и сама в неё давно верила. Что вышла за него не по любви, нет, — по чему-то спокойнее любви и надёжнее. Что он не был лучшей партией, и она это знала, и выбрала его не вопреки, а как-то поверх: за то, что от него шёл покой, что рядом с ним отпускало, что он был как стена, к которой можно прислониться. Что выбрала, в сущности, не его, а старость с ним — дом, стол, седую себя, — и почти не ошиблась, всё сбылось, только в той картине они под конец молчали. Она говорила это ровно, отстранённо, чуть иронично — так она говорила о больном всегда, чем суше, тем целее, — и выходило красиво и горько: история о женщине, которая выбрала разумно и проиграла именно разуму.
Тома слушала, подперев щёку. А когда Вера дошла до «не по любви», поморщилась — как морщатся, когда при тебе перевирают песню, которую ты знаешь наизусть.
— Слушай, — сказала Тома. — Ну вот это вот ты кому рассказываешь.
— Что — это.
— Да вот это всё. Покой, стена, прислониться. — Тома махнула рукой с папиросой, которую так и не закурила. — Ты по нему с ума сходила. Веруня. Ты по нему сохла так, как по гитаристу своему не сохла, а уж тот-то был картинка. Ты что, правда не помнишь?
Вера сказала, что не помнит, потому что нечего было помнить, потому что Тома, как всегда, всё путает и перекрашивает в свои цвета. Но Тома уже не слушала — Тома вспоминала, и в этом не было ни мудрости, ни умысла, была только старая, чуть ленивая радость человека, который помнит чужую молодость лучше, чем тот, чья это молодость.
Она помнила, как Вера стояла у окна на пятом этаже и караулила его во дворе — его, в этих его ботинках с картонкой вместо подмётки, в курточке не по сезону, — стояла и делала вид, что просто смотрит на улицу, а сама ждала, не мелькнёт ли. Она помнила, что Вера знала его расписание лучше своего: где он по вторникам, когда у него последняя пара, по какой лестнице пойдёт. Он-то, дурачок, думал, что это он её подстерегает — на ступеньках, запыхавшись ровно настолько, чтобы вышло невзначай. А она подстерегала его. Просто она это умела прятать, а он нет.
И помнила Тома ещё одно, главное, чего Вера велела ей не помнить.
— Ты ж с меня слово взяла, — сказала Тома почти весело. — Ну теперь-то можно, тридцать лет прошло, его и нет уже, царствие небесное. Ты тогда напилась — один раз за всю общагу напилась, на чьём-то дне рождения, — и сидела у меня ночью, ревела и говорила: Томка, я, кажется, попала. По-настоящему. И мне, говоришь, стыдно. Я тебя спрашиваю — стыдно-то чего, дура, радоваться надо. А ты: того и стыдно, что он — никто. Таксист в картонных ботинках. Что у меня жених на курсе — золото, кровь, семья, и гитарист, по которому весь поток сохнет, а я выбрала вот этого, безответного, нищего, и люблю его так, что выть хочется, и кому ни скажи — засмеют. Красавица — и на тебе. И велела поклясться, что никому. Что будешь всем говорить — помогаю мальчику, пропадёт без меня. Из жалости вожусь. А не из этого.
И, сказав это, Тома потянулась за печеньем, потому что для неё это была старая, давно остывшая сплетня — история про молодую дурочку, каких тысячи; и она не заметила, не могла заметить, что только что переломила Вере хребет ровно по той трещине, которую оставили тетради.
Вера не заплакала. Она сказала, что Тома, как обычно, помнит всё немного не так: и день рождения путает, и плакала Вера тогда не поэтому, а ещё неизвестно, плакала ли, — и вообще пора, поздно, у Томы спина, ей рано вставать. Она собралась быстро и сухо, и Тома, добрая, ничего не понявшая Тома, обиделась самую малость, что так скоро, и навязала ей печенья и банку чего-то на дорогу, и расцеловала в дверях, и сказала: ты заходи, Веруня, ты не пропадай. Вера обещала. Превосходство, маленькое и стыдное, держалось в ней до самой лестницы — Тома всё та же, Тома всё перепутала, — держалось ровно затем, чтобы не дать упасть тому, что уже падало.
Упало оно в машине.
Она сидела на пустеющей к ночи парковке, не заводя двигатель, смотрела прямо перед собой, и тридцать лет аккуратно выглаженной истории сползали с неё, как сползает простыня. Она не выбирала его по старости. Это было враньё — самое долгое, самое удачное враньё её жизни, потому что обмануть им она успела только одного человека, зато наглухо: себя. Она любила его. Тогда, в двадцать, с лицом, ради которого оборачивались, — любила этого нищего безответного мальчика так, что выть хотелось, как и проговорилась когда-то спьяну Томе. И испугалась не его — испугалась этой своей любви. Потому что любить снизу вверх гордая красавица ещё может, это даже красиво; а любить сверху вниз, всерьёз, до воя, того, кто ниже, — стыдно, унизительно, не по чину. И она спрятала. Переписала горячее в холодное. Назвала любовь расчётом, выбор сердца — выбором разума, и носила этот наряд так долго и так ровно, что под конец сама забыла, какое под ним тело.
Не холодный муж и тёплая жена. Двое, предавших своё чувство, — каждый по-своему, каждый насмерть. Он молчал от немоты, она молчала от гордыни, и оба всю жизнь были уверены, что холодный в паре — другой.
Ему всю жизнь не хватало рук: он держал свод, а обнять не умел.
А у неё руки были.
Она просто их сложила. И тридцать лет держала сложенными — чтобы никто, и она сама, не увидел, как сильно им хочется обнять.
Глава 3
Из всех, к кому она могла пойти, врач была единственной, кого нельзя было упрекнуть в пристрастии.
У остальных были стороны. У друзей, у родни, даже у доброй Томы — у всех, кто знал их двоих, была своя версия с героем и виноватым, и Вера, приходя, всегда заранее знала, чью сторону ей сейчас бережно подадут к чаю. А у хирурга стороны не было. Хирург видела их недели три, двадцать лет назад, и ей не было никакого расчёта ни льстить Вере, ни щадить его. Что бы она ни вспомнила — это было бы не утешением, а свидетельством. И именно поэтому Вера так долго к ней не шла: утешение можно не принять, от свидетельства не отвернёшься. К Томе она пошла второй, потому что Тома была не страшна. К врачу — много позже, потому что врач была страшна именно тем, что ничего от Веры не хотела.
Нашла она её не сразу. Хирург давно не оперировала — за семьдесят, на покое; Вера добралась до неё через клинику, через бывшую регистратуру, через цепочку «а, эту, кажется, она теперь…». Нина Захаровна жила одна, в квартире, где порядок был не уютом, а профессией: ни одной лишней вещи, книги по корешкам, на стене — диплом и две фотографии незнакомых людей с подписями благодарности, и больше ничего личного, как будто личное было оперировано и удалено вместе с остальным, что мешает работе. Она открыла дверь, посмотрела на Веру поверх очков долгим оценивающим взглядом, каким смотрят на снимок, и Веры в этом взгляде не было — ни тени.