18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Арье Готсданкер – Осколки (страница 1)

18

Арье Готсданкер

Осколки

Глава 1

Вера была красива, и это давало ей право выбирать.

Не кокетливо красива, не мило — по-настоящему, той красотой, что входит в комнату раньше человека и сама ведёт переговоры. В девятнадцать она знала ей цену, в двадцать научилась не показывать, что знает, и это удваивало цену. Ей было из кого выбирать. Это надо сказать сразу, чтобы потом было понятно: всё, что случилось, случилось не от безвыходности. У неё был выход. У неё были все выходы сразу.

Первым был гитарист.

Он играл — не для неё, в этом и был яд: он пел так, будто комната пустая, и каждая в этой комнате верила, что наполняет пустоту он ради неё. Длинные пальцы, мотоцикл, который он чинил сам, запах бензина и табака, от которого хотелось делать глупости. Вера делала. Недолго. Она была неглупа даже в том возрасте, когда ум только мешает, и довольно быстро увидела всю их совместную жизнь насквозь: с таким можно прожить ночь, лето, может быть, год. Старость с таким — это сидеть у тёмного окна и слушать, не его ли мотор. Она не хотела всю жизнь слушать, его ли мотор. Она ушла от гитариста сама, первой, и он даже не сразу заметил — допел куплет.

Вторым был лучший жених курса.

Их таких один на поток — про кого матери говорят «вот за такого». Хорошая семья, хорошая кровь, по-настоящему умён, не показно. С ним Вера смотрелась бы правильно: две красивые единицы, составляющие красивую пару, на которую оборачиваются. Все ждали, что она его возьмёт, — и он ждал, спокойно, как ждут заслуженного. Это и была лучшая партия, какую могла сделать красивая умная девушка с её данными. Расчёт говорил — бери. Мать говорила — бери, не дури. Зеркало говорило — вы хорошо смотритесь.

Вера его отвергла. Мягко, необъяснимо, к общему недоумению. Сама объяснить не смогла — пробовала, выходило неубедительно даже ей. Что-то в нём было слишком — слишком гладкое, слишком на витрину, рядом с ним она была бы оправой при камне или камнем при оправе, неважно, главное — частью композиции, а не собой. От него пахло будущим, в котором надо держать лицо. Она держала лицо всю юность. Замуж она шла не за тем, чтобы держать его и дальше.

А потом был он. Третий.

Он не был лучшей партией. Это надо сказать честно, потому что Вера сама это знала и выбрала его не вопреки этому знанию, а как-то помимо. Он не блистал. Не пел, не чинил мотоциклов, не заставлял оборачиваться. Хороший — да, надёжный — да, умный — достаточно, но без того избытка, что был у второго. Если бы Веру спросили тогда, почему он, она бы не нашлась. Она и потом не находилась — тридцать лет.

От него шло спокойствие.

Вот единственное, что она могла сказать, и это звучало так бедно, что она стеснялась говорить это вслух. Рядом с ним отпускало. Будто всю жизнь несёшь что-то в обеих руках, на весу, и вдруг есть куда поставить. Он был — как стена, к которой можно прислониться спиной и не сторожить, что сзади. Как взрослый в доме. Как кто-то старший и свой — родной прежде, чем стал знаком, родной авансом, ни за что.

Как отец, которого у неё не было.

Этого она тогда не думала такими словами — такие слова приходят поздно, если приходят. Она просто вдохнула однажды, уткнувшись ему в плечо, и узнала запах, которого не помнила, но знала: запах кого-то, кто не уйдёт. Не любовника — этого. Того, при ком ребёнок засыпает, зная, что дом стоит. У неё такого не было ни дня в детстве. Она нашла это в двадцать лет, в чужом мужчине, и вцепилась — не страстью, страсти не было, а чем-то глубже и тише страсти, чему нет хорошего имени.

И вот что было странно, и что Вера потом, спустя жизнь, считала единственным по-настоящему загадочным своим поступком: она выбрала его, увидев старость.

Не молодость с ним — старость. Двадцати лет от роду, с лицом, ради которого мужчины делали глупости, имея у ног весь короткий женский век, когда можно брать сегодняшнее, — она посмотрела на этого негромкого человека и увидела не завтра, а через пятьдесят лет. Дом с участком. Круглый стол, за который помещается много. Седую себя, спокойную, хозяйкой. Внуков летом, шумно, но не страшно. И его — рядом.

Она выбрала мужа по старости, как другие выбирают по сегодняшней ночи. И — вот в чём горечь, которую она оценит только в самом конце, — она почти не ошиблась. Всё сбылось. Дом построился, стол наполнился, дети родились и привели своих, лето приходило каждый год. Картина, которую двадцатилетняя Вера увидела за ним, как за дверью, сбылась до последней скатерти.

Сбылось всё, кроме одного, чего она в той картине не разглядела. Она так ясно видела дом, и стол, и седую себя, что не присмотрелась к мелочи: в этой картине они с ним не разговаривают. Стоят рядом, оба седые, у того самого стола, при тех самых внуках — и молчат. Не в ссоре. Просто им нечего сказать друг другу, и они этого даже не замечают, как не замечают воздух.

Двадцатилетняя Вера разглядела декорацию своей старости идеально. Она не разглядела только, что будет в этой декорации одна — при живом муже, за полным столом, в построенном доме. Одиночество вдвоём не имеет внешних признаков. Его не видно с двадцати лет. Его вообще не видно, пока в нём не окажешься.

Она была сильная — это правда, не комплимент, все вокруг это знали и пользовались этим. У Веры был позвоночник, и звался он простым правилом, которое она вывела рано и держала всю жизнь: не переживать о том, чего не изменить. Случилось — значит, случилось. Слёзы по пролитому — для тех, у кого есть кому подать платок. У неё чаще не было. Она научилась не проливать.

Она не знала тогда, в двадцать, с лицом, ради которого оборачивались, у плеча, пахнущего отцом, которого не было, — что у этого правила есть дно. Что однажды она запишет в графу «уже не изменить» то, что ещё можно было изменить. По привычке. Из силы. Что самую главную вещь своей жизни она потеряет не потому, что не могла удержать, а потому, что не разрешила себе переживать вовремя — приняв за неизбежное то, что зависело от одного её слова.

Но это будет в середине. А пока ей двадцать, она выбрала, она не ошиблась — она правда не ошиблась, он был свой, — и она утыкается ему в плечо и думает: вот. Этот не уйдёт.

Он и не ушёл.

Тридцать лет не уходил.

Только обнять не умел — как не умел бы и отец, которого она по нему достроила. Свод держал. Рук не было.

Глава 2

После похорон ей не досталось даже горя.

Это надо сказать сразу, потому что дальше всё будет про это горе — на которое у неё не было права. Горе раздали заранее, между теми, кому оно полагалось. Вдовой числилась Кира — молодая, прямая, с тем спокойствием, которое Вера не сразу научилась читать и которое оказалось не холодностью, а чем-то посложнее. Горевали дочери, по-своему, трудно — не столько по отцу, сколько по отцу, которого им задолжали. Даже у второй, у Алины, было законное место в первом ряду, своя промокшая салфетка, свой сын. А Вера была первой женой из жизни, которая кончилась тридцать лет назад, — и на таких на похоронах смотрят с осторожным состраданием, как на старый сервант от прежних хозяев: и неуместен, и выбросить неловко. Её усадили во втором ряду. Она просидела всю панихиду прямо, с сухими глазами, потому что плакать на людях было не её, никогда не было, — а сухие глаза на похоронах читаются либо как сила, либо как чёрствость, и пусть читаются как хотят.

А потом, у гардероба, Кира догнала её и отдала коробку.

Картонную, перевязанную шпагатом, завязанным его узлом, — она узнала узел сразу, он всё на свете вязал одним узлом, и бельевую верёвку в Переделкине, и ёлку к багажнику «шестёрки». На крышке его почерком, крупно, стояло одно слово: её имя. Кира сказала, что не открывала, и Вера ей поверила — у этой хватило бы и права, и любопытства, и она не открыла, и в этом тоже было что-то, чего Вера тогда не стала додумывать.

Под шпагатом лежали четыре тетради.

Она прочла их за зиму, и лучше бы не читала. В тетрадях была их жизнь — та, которой не было. Он сочинил её всю, до мелочей: как сидел у её постели в ночь перед операцией и держал за руку до самого наркоза; как они состарились вместе в доме с террасой; как однажды сказал ей то, чего не говорил никогда. Целая жизнь, выстроенная человеком, который в настоящую ночь перед той операцией отвечал на письма в коридоре, — и выстроенная так подробно, с такой тоской по тому, чего он сам не дал, что Вера всё читала и ждала, где же он соврёт, где себя пощадит. Он не пощадил ни разу. Он написал правду о том, чего не было, — и тем доказал, что мог. Что всё, чего ей не хватило, лежало в нём, целое, до последнего дня; просто он не доставал — как не достают парадный сервиз, копя его для случая, который так и не наступает.

Вот этого её правило не выдержало.

У неё было правило, выведенное рано и крепкое, как позвоночник: не переживать о том, чего не изменить. Случилось — значит, случилось; слёзы по пролитому — для тех, у кого есть кому подать платок. Это правило держало её всю жизнь. И только теперь, над его тетрадями, оно дало трещину — потому что выяснилось, что в графу «уже не изменить» она когда-то по привычке, не разобравшись, записала то, что ещё можно было изменить. Что главное в своей жизни она потеряла не потому, что не могла удержать, а потому, что не разрешила себе вовремя переживать.