18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Арье Готсданкер – ЭГОИЗМ (страница 1)

18

Арье Готсданкер

ЭГОИЗМ

Часть 1. Весна

Глава 1

Весна. Allegro

Он замечает её в октябре, в очереди в столовой главного корпуса, где пахнет хлоркой, подгоревшей гречкой и мокрыми куртками, и сначала замечает не лицо, а то, как она смеётся — целиком, наклоняясь вперёд, придерживая поднос бедром, так, что женщина на раздаче начинает улыбаться ей в ответ, хотя за минуту до этого швыряла котлеты с лицом человека, у которого украли молодость, — и он стоит со своим подносом, на котором ничего нет, кроме хлеба и чая, потому что до стипендии шесть дней, и думает, что хочет вот так же, чтобы ему смеялись навстречу.

Её зовут Вера, она с экономического, на курс младше, и он узнаёт это не сразу, а добывает по частям, как добывают всё в девяносто восьмом году — через знакомых, через очереди, через случайности, которые приходится подстраивать. Он начинает оказываться там, где она. Это отдельная наука: знать, что по вторникам у экономистов поток в третьем корпусе, что в библиотеку она ходит после четвёртой пары, что в общаге она на пятом этаже, а он на втором, и что лифт не работает с прошлой зимы, поэтому, если правильно рассчитать время, можно встретить её на лестнице между третьим и четвёртым, запыхавшись ровно настолько, чтобы «привет» прозвучал естественно.

Он провожает её до общаги. Он чинит ей кипятильник, потом плитку, потом замок, и в комнате на пятом этаже его уже знают, соседки зовут его «Верин», и он не поправляет, потому что это лучшее, что про него сказали за всю жизнь. Он носит ей конспекты, которые она не просила. Он занимает для неё очередь на пересдачу. Он один раз стоит два часа на морозе у служебного входа в кинотеатр, потому что знакомый обещал провести на «Титаник» бесплатно, и знакомый не приходит, и он покупает два билета на деньги, отложенные на ботинки, и потом до апреля ходит в старых, с картонной стелькой, и ни секунды не жалеет, потому что в темноте зала, когда корабль уже тонет, она хватает его за рукав — за рукав, не за руку, — и он сидит не дыша, боясь спугнуть её ладонь со своего запястья, как птицу.

Сказать он не может ничего.

То есть он говорит — про преподавателей, про музыку, у него её кассеты, у неё его, они спорят про «Мумий Тролля», он презирает, она обожает, и это лучший спор его жизни, он готов проигрывать его вечно, — но про главное он сказать не может. Слова есть. Слова стоят у него в горле строем, как очередь за гуманитарной помощью, и не двигаются. Каждый вечер, поднимаясь к ней на пятый, он решает: сегодня. Каждый вечер, спускаясь на свой второй, он несёт это «сегодня» обратно нетронутым, целым, аккуратно завёрнутым, как несут домой еду с чужого праздника. Три месяца. Ноябрь, декабрь, январь. Он успевает выучить её расписание, её почерк, её манеру заправлять волосы за ухо карандашом, очередность, в которой она ест — сначала гарнир, потом всё остальное, — он знает о ней всё, что можно узнать, не прикоснувшись, он становится мировым экспертом по Вере с экономического, и вся его экспертиза не может произвести на свет одну короткую фразу.

Она всё видит. Она видела с самого начала — девушки в девяносто восьмом году взрослеют быстрее, чем мальчики, которым кажется, что они ходят незаметно. Она ждёт месяц, это даже приятно — такая старомодная осада, когда вокруг все уже давно живут быстро и просто. Она ждёт второй месяц, и это уже смешно. На третий месяц ей становится страшно. Не за себя — за него: она вдруг понимает, со взрослой какой-то, ниоткуда взявшейся ясностью, что он может не решиться вообще. Что бывают такие мужчины — всё сделают, всё принесут, всё починят, а последний шаг, тот единственный, который нельзя организовать, а можно только шагнуть, — не шагнут. И что если ждать его шага, то можно прождать до диплома, до распределения, до другого города, до другой жизни, в которой они будут вспоминать друг друга с нежностью и злостью.

В пятницу тринадцатого февраля у Верки из двести восемнадцатой день рождения, и Вера зовёт его — помочь донести из ларька три бутылки «Монастырской избы» и торт, и он, конечно, приходит, он пришёл бы нести что угодно куда угодно. Праздник идёт своим чередом, в комнате жарко, магнитофон ест плёнку, её соседки исчезают одна за другой по какой-то заранее срежиссированной схеме, которой он не замечает, потому что не умеет ещё замечать схем, а Вера подливает ему вино — себе на донышко, ему до края, — и спрашивает, и слушает, и смеётся так, что ему хочется рассказывать ей всё подряд до утра, и он рассказывает, и вино тёплое и сладкое, как сироп от кашля, и в какой-то момент он обнаруживает, что они одни, что свет погашен и горит только гирлянда, оставшаяся с Нового года, и что Вера сидит очень близко и смотрит на него без улыбки, серьёзно, как смотрят перед прыжком в воду.

— Ты же никогда не решишься, да? — говорит она тихо, и это не вопрос и не упрёк, это диагноз, поставленный с нежностью, и прежде чем он успевает открыть рот, чтобы соврать, что решится, вот прямо завтра, она кладёт ладонь ему на затылок и делает его шаг за него.

Утром он просыпается первым. Гирлянда всё ещё горит. За окном серый февраль, в комнате пахнет вчерашним праздником, у него гудит голова, и рядом, лицом в подушку, спит Вера, выпростав руку поверх одеяла, и он лежит, не шевелясь, и смотрит на эту руку, и понимает с абсолютной, оглушительной ясностью две вещи. Первая: вот теперь его жизнь началась. Вторая — он додумает её только через тридцать лет, в одиночной палате кардиологии, глядя в потолок: самый главный шаг в его жизни сделал не он.

Но это потом. А сейчас Вера, не открывая глаз, не поворачивая головы, говорит в подушку хриплым утренним голосом:

— Только попробуй сейчас сбежать и сделать вид, что ничего не было. Я три месяца ждала, пока ты заметишь, что я тебя люблю.

И он остаётся. Он остаётся на двадцать лет.

Глава 2

Весна. Allegro, к концу — первые синкопы

Они расписываются в июне, в районном загсе, где перед ними женится пара в спортивных костюмах, а после них — пара, у которой невеста на сносях, и тётка с высокой причёской произносит во все три стороны одни и те же слова про ячейку общества с одной и той же интонацией, как объявляют станции в метро. На Вере платье, перешитое из маминого, на нём пиджак старшего брата, который велик в плечах, и когда фотограф говорит «поцелуйтесь», он целует её так, что тётка с причёской сбивается со своего метро и говорит неожиданно человеческим голосом: ну, дай вам Бог.

Свадьба — это общая кухня на пятом этаже, оливье в эмалированном тазу, портвейн и кассета, на которой после Шуфутинского вдруг начинается Вивальди, потому что кассету писали поверх чьей-то старой, и все кричат «выключи», а Вера говорит — оставь. И они танцуют под «Весну» из «Времён года», неумело, в обнимку, среди общажной кухни, и соседки смеются и плачут, и никто, включая их самих, не знает, что это единственная музыка, которая останется с ним до конца, до самого конца, дольше всех людей.

Потом начинается жизнь, и жизнь — это съёмная квартира в Переделкине, в облезлой трёхэтажке у станции, где лестница пахнет кошками, батареи греют через день, а хозяйка приходит за деньгами первого числа и проверяет, не испортили ли они её сервант, который занимает полкомнаты и в котором они не держат ничего, потому что у них ничего нет. Дыра дырой — но через железную дорогу, за соснами, начинается посёлок писателей, и по воскресеньям Вера тащит его туда гулять, по тихим улицам имени классиков, мимо тёмных дач за глухими заборами, где когда-то жили люди, обласканные властью и тиражами, люди, чьи фамилии знала вся страна, — а теперь заборы покосились, на калитках ржавеют почтовые ящики, набитые прошлогодними газетами, и в магазинчике у станции старик в каракулевой шапке пересчитывает мелочь на хлеб, и продавщица говорит ему «Семён Аркадьевич» с тем особым почтением, с каким говорят с бывшими. Вера читает фамилии на табличках и рассказывает, кто что написал. Он слушает вполуха и думает о своём — о том, как выбраться отсюда наверх. Ему двадцать пять лет, и он ещё не умеет читать декорации: он ходит среди самого внятного в стране музея того, чем кончается успех, и видит только сосны. Диплом он получает в год, когда дипломы ничего не значат. Инженеры торгуют турецкими свитерами, доценты таксуют, и он тоже таксует — вечерами, после работы, которая называется работой условно, потому что платят там через раз и натурой: однажды он приносит домой зарплату ящиком зелёного горошка, и они месяц едят этот горошек, и Вера готовит из него суп, салат и что-то третье, чему нет названия, и они смеются, потому что плакать — это не их жанр, они так договорились ещё в общаге, не словами, а как-то иначе.

Бомбит он на отцовской «шестёрке» цвета «коррида», у которой не работает печка и спидометр показывает на двадцать меньше, чем правда. Он выезжает к девяти вечера в город и стоит с включённым поворотником в ряду таких же — инженеров, доцентов, прапорщиков, — и ночная Москва девяносто девятого года садится к нему на заднее сиденье: челноки с клетчатыми сумками, девушки в коротких юбках, которых он возит молча и которым всегда немного боится смотреть в зеркало, мужики из казино — проигравшие просят закурить, выигравших не бывает. А под утро он возвращается по пустому шоссе в своё Переделкино, мимо спящих писательских дач, и выручки за ночь хватает заправить бак и купить пельмени. Это их формула, их валовый внутренний продукт: бензин плюс пельмени. Если остаётся сверху — это называется «разбогатели», и на «разбогатели» покупается шоколадка «Алёнка», которую Вера режет ножом на дольки, как режут что-то очень ценное.