Аня Гирш – Контур безопасности (страница 2)
Я не шевелилась ещё очень долго – просто лежала и смотрела в ту точку под потолком, где только что висела моя сбежавшая, лёгкая душа. Железный панцирь не исчез и не растаял, нет. Он стал тоньше, прочнее, врос в рёбра, стал частью каркаса, новой костью, и я, даже будучи трёх лет от роду, смутно понимала: обратной дороги нет и не будет. Моё тело отныне становилось опасной, минно-взрывной территорией, местом засады, где тебя могли в любой момент поймать на чём-то «грязном», «постыдном» и выставить на всеобщее посмешище. Доверять ему было нельзя. А значит нельзя было доверять и себе – той самой, которая в нём жила. Единственным безопасным местом, неприступной смотровой башней, оставалась теперь та точка под потолком, в луче света, – в неё можно было сбежать, и я уже тогда знала: буду сбегать снова и снова, потому что это мой единственный путь.
Солнечный луч от окна наконец дополз до моей кровати. Он лёг на край одеяла, – тёплый, живой, но равнодушный. Он не защитил меня, – он просто был, существовал сам по себе. И я сделала с ним то единственное, что умела делать отныне: я выключила в себе датчик, отвечавший за восприятие этого тепла, я перестала его чувствовать кожей, я отменила его.
Так, в три года, я научилась самому важному искусству – искусству не быть здесь, покидать собственную телесную оболочку в момент опасности. Это умение, спасшее меня тогда, это защитное стекло, отделявшее мою суть от Мира, осталось со мной навсегда.
………………..
Эпизод 2.
ПРО ТО, КАК МЕНЯ ЦЫГАНАМ ЧУТЬ НЕ ОТДАЛИ.
Однажды летом мы поехали в Анапу: мама, я и мамина подруга Алла со своей дочерью Кариной. Мне три с половиной года, Каринке четыре.
Мы жили в съёмной комнате в частном доме, где с веток абрикосовых деревьев, нависших прямо над крыльцом, падали оранжевые спелые сладкие абрикосы.
В один из дней я сидела на этом нагретом солнцем крылечке, чувствуя под своими ладонями шершавую, почти живую теплоту его камня. В тот момент место от ступеньки до порога было безусловно моим: моей вотчиной, моим уютным Миром . Но вот явилась Карина. С твёрдым намерением это место занять, она села рядом, ближе к ступенькам, и принялась пихать меня, пытаясь подвинуть к двери, с той бездумной настойчивостью, с какой цыплёнок вытесняет брата из-под наседки. Конечно, с её стороны это была не злоба, а природа власти, детский инстинктивный колониализм. И моё тело, обычно тихое и послушное, приняло решение без всякого участия моего смущённого разума – оно ответило единственным резким толчком бедром, в котором было чисто физическое утверждение бытия: «Нет. Здесь – я». Это было так же естественно, как оттолкнуться от стены, чтобы встать, но Карина тут же полетела вниз. Она свалилась кубарем со ступенек крыльца с громким воплем. Нос несостоявшейся завоевательницы был разбит, из него текла кровь.
И тогда из темноты дверного проёма, будто чудовище из пещеры, вырвалась её мать Алла. Крик Аллы – пронзительный, животный – был криком не столько о боли дочери, сколько о собственном, паническом страхе: «Муж убьёт меня! Посмотри, что ты наделала!», – выла она.
Я стояла, впиваясь взглядом в прямоугольник двери, залитый сумраком внутренних комнат, в котором надеялась увидеть мою маму – мою защиту. И она там была: живая, целая, невредимая. Но мама молчала. Молчание её было не каменным, способным дать опору или послужить щитом, а ватным и рыхлым. Оно поглощало меня, мою немую правоту, мой испуг, моё ожидание. Истеричный крик Аллы, полный обвинений, бился об это молчание, как о глухую, безответную преграду, и, не находя выхода, отражался обратно с удвоенной, сконцентрированной силой, обрушиваясь всей своей тяжестью на меня одну. Алла продолжала кричать, тряся перед моим лицом носовым платком с Каринкиной кровью, и этот клочок материи с алым пятном стал в её руках знаменем, указующим на мою вину. Я в ужасе отшатнулась и ударилась большим пальцем ноги о каменный острый угол ступеньки. Боль вспыхнула ослепительно-белой молнией, вонзилась прямо в кость, заставив меня зажмуриться и схватиться за ногу. Но ни один взгляд не упал на мою фигурку, съёжившуюся от страдания, ни один голос не спросил: «А тебе-то больно?», ибо в центре Вселенной пребывали хлюпающая носом Карина и её орущая, размахивающая кровавым трофеем мать. А моя боль оказалась лишь тихим, никому не нужным придатком к их громкой драме, – она растворилась в общем гуле, как капля пресной воды в солёном море.
Я протёрла глаза, стараясь не заплакать, встала на ушибленную, пульсирующую ногу и в этот миг поняла не умом, а всем своим существом, главное: моя физическая боль не имеет никакой цены, потому что на этом шумном аукционе страданий к оплате принимается только громкий, демонстративный рёв и видимая, эффектная кровь. Защиты не будет. Никто не выйдет вперёд и не произнесёт слова, расставляющие всё по своим местам. Даже если ты прав на все сто процентов, даже если ты всего лишь защищал своё законное место на тёплом крыльце, – взрослые могут решить, что ты всего лишь вещь, предмет обмена, который без лишних слов можно принести в жертву, чтобы замять скандал, успокоить чужую истерику, сохранить шаткую, никому не нужную видимость мира.
Потом мы пошли в парк. Алла не унималась, и её слова летели в меня, как острые отравленные иголки: «злая», «невоспитанная», «настоящая хулиганка». Они впивались в кожу, а мама шагала рядом, держа меня за руку, и её упорное, непробиваемое молчание было теперь красноречивым сообщением, которое я читала безошибочно: «Терпи. Это твоя вина. Я не вступлюсь за тебя. Ни сейчас, ни после».
Тут нам навстречу, шумной, пёстрой, звенящей монистами толпою, вышли цыганки. И Алла, будто найдя последний, самый сокрушительный аргумент, резко, почти театрально указала на меня пальцем, бросив через плечо:
– ВОН ТУ КУДРЯВУЮ ЗАБЕРИТЕ! ВОЗЬМИТЕ-ВОЗЬМИТЕ ЕЁ!
Мир вокруг замер на мгновение. Испуг? Конечно, испуг. Но не перед цыганками, чьи лица были равнодушны и заняты своими мыслями, а перед окончательностью, почти священной серьёзностью этого жеста. Взрослый, тот самый, кому по всем законам природы положено тебя защищать, добровольно, своим указательным перстом, отдаёт тебя чужим людям. Не в шутку. В расплату. В жертву умиротворения. Мама моя молчала. Она не прижала меня к себе, не сказала твёрдо и громко: «Моя дочь. Никто её не заберёт». Её молчание в тот миг было согласием. Пусть не с самими словами Аллы, но с её неоспоримым правом меня наказывать, судить, отдавать.
Цыганки прошли мимо, даже не взглянув в нашу сторону. А внутри моей детской души, в самой её сердцевине, произошёл тихий, чёткий щелчок – что-то отломилось, отделилось и мгновенно застыло, как первый лёд на луже поздней осенью.
Мы шли дальше. Алла хмурилась, мама не произносила ни слова, Карина время от времени шмыгала своим разбитым носом. А я внутри себя носила новорождённое знание: моё неприсутствие в их шумной, жестокой игре – вот моя главная и единственная сила. С того дня я больше никогда не ждала, что кто-то заговорит за меня, произнесёт оправдание или вступится. Я научилась говорить сама, когда это было необходимо. Но гораздо чаще я научилась хранить непробиваемое молчание, в котором заключалась вся моя правда, вся моя неприкосновенная территория и весь мой внутренний, не подлежащий обжалованию закон.
После этих происшествий – с разбитым носом Карины и с цыганками – там, в Анапе, у меня завёлся особый, тайный ритуал. Со мной была маленькая резиновая куколка-пупс, ростом с мою ладонь. Я брала её с собой на пляж, шла к самой кромке воды, выкапывала пальцами в песке глубокую, аккуратную ямку, клала куклу внутрь лицом вниз и тщательно закапывала, разравнивая ладонью мокрый песок так, чтобы не было видно ни крошечной ручки, ни ножки, ни затылка – абсолютно ничего. Затем я сидела на корточках и смотрела, как набегающая волна накатывает и медленно размывает этот могильный бугорок, делая место захоронения неотличимым от глади бесконечного пляжа. Это не была игра в похороны, нет, – это был сложный символический акт, бессловесное заклинание. Я закапывала что-то маленькое, беззащитное и по-детски приторно-милое – что-то своё. Мама, видя это, каждый раз раздражалась и кричала: «Что ты опять делаешь?! Ищи сейчас же, совсем потеряешь!». И я, покорно, без возражений, принималась ползать по этому мокрому песку, разгребая его уже окоченевшими пальцами, пока не натыкалась на холодную, скользкую резину. Я откапывала свою «мёртвую», и ритуал прерывался, оставаясь незавершённым. Но каждый раз, каждый день, приходя на пляж, я совершала этот ритуал снова и снова.
Так во мне не по собственному детскому желанию, а по безмолвному приговору, вынесенному Миром взрослых, родился Суверенитет. Если я вещь, которую не станут защищать даже свои, то, значит, я вещь, принадлежащая исключительно самой себе. Если моя родная мать молчит в миг, когда меня отдают цыганам, – значит, я сама должна стать для себя и матерью, и неприступной крепостью, и единственным законом, и самой главной, самой строгой своей границей.
………………..
Эпизод 3.
ОРАНЖЕВАЯ РУБАШКА.
Мне шесть. Вечер, наступивший после ужина, обладал той особой, хрупкой прозрачностью, которая бывает у тонкого стекла перед тем, как оно треснет. На мне ночная рубашка – красивая, с рукавами-крылышками, из невесомой ткани, будто сотканной из оранжевого воздуха. На кокетке рубашки красуется вышитый нитками синий цветок-четырёхлистник.