реклама
Бургер менюБургер меню

Антония Байетт – Та, которая свистит (страница 27)

18

В это время он начал создавать собственное писание. «Вот слово Джошуа, который должен был стать Овном, но был эвакуирован с поприща Жертвы. Я держал в руках тяжкую сферу Тьмы, и глаза мои видели клинок Света, которому суждено рассечь ее». Голоса говорили с ним, а рука прыгала над линованной тетрадью. Не пиши, не сейчас, это опасно, воздержись. Время еще не пришло. Письмо не умиротворяло.

В поисках знамения он проштудировал всю ветхозаветную книгу о своем тезке Иисусе Навине[33]. Почему ему дали именно это имя? Выбрал его отец. Для конфирмации нужно было знать, как его нарекли при крещении. Но своих крестных, если они были, он не знал. Денису Литтлу он признался, что его родители умерли. Научился пресекать любые расспросы о них. И каждый раз, когда он отмахивался от этих вопросов, какая-то частичка его сущности онемевала и усыхала.

Иисус Навин же был суровым судиею. Он спросил у человека с обнаженным мечом в руке: наш ли ты или из неприятелей наших? То был вождь воинства Господня. Ангел то есть, решил Джош Агниц. Под водительством Бога Иисус Навин разил и истреблял, побивал камнями и жег огнем, обрезал и сделал целый холм из крайней плоти. Иисус Навин спокойно обратился к Ахану, сыну Хармия, спросив, взял ли он из заклятого. И тот признался, что взял прекрасную вавилонскую одежду и двести сиклей серебра и слиток золота весом в пятьдесят сиклей и спрятал их под шатром своим. Тогда Иисус Навин и все израильтяне побили Ахана и его семью камнями, «и сожгли их огнем, и наметали на них камни».

Иисус Навин вообще к камням относился по-особому. Он вешал царей и замуровывал их в пещерах, закрывая входы каменными глыбами. Он сделал жертвенник из цельных камней, «на которые никто не поднимал железа», и совершал на нем жертвы и всесожжения Господу. На камнях он приказал высечь Закон Моисея. Он обрушил каменные стены города Иерихона звуками труб-рогов. Он остановил солнце и луну, и народ его мстил врагам и истреблял их. Сам Господь помогал Иисусу Навину в его жестоких деяниях: «бросал на них с небес большие камни до самого Азека, и они умирали; больше было тех, которые умерли от камней града, нежели тех, которых умертвили сыны Израилевы мечом».

И остановилось солнце, и луна стояла, доколе народ мстил врагам своим…

И не было такого дня ни прежде, ни после того, в который Господь слушал бы гласа человеческого. Ибо Господь сражался за Израиля.

Но в Книге Иисуса Навина не было ни слова о том, что же такого натворили его враги, за что были истреблены. Враги – и всё.

И Иисус Навин нес свое имя как тяжкий камень. Лишь раз проявил он милосердие, дав скрыться в убежищах тем, кто убил непреднамеренно, «чтобы мог убегать туда убийца, убивший человека по ошибке, без умысла; пусть города сии будут у вас убежищем от мстящего за кровь».

Мстящий за кровь подстерегал его в темноте. Он забрал отца, он и был отцом, который оказался орудием в руках мстящего за кровь, ибо он слышал тот же голос, что ликовал при беспощадном побивании камнями и сожжении. Убежище – только для тех, кто действовал по ошибке. А он и сам был в крови. Особенно тяжкими днями он чувствовал ее запах: ссохшейся в складках одежды, коркой застрявшей в волосах, темнеющей под ногтями.

Чтение Библии, считал Денис Литтл, для растущих мальчиков душеполезно и утешительно. Ведь во всем скрыт божественный замысел, а добро восторжествует, добро проложит путь сквозь тьму истории. Господь сейчас с нашими храбрыми летчиками и моряками, с Красной армией, проносящейся по Восточной Европе. Грядет справедливый мир, и Господь не допустит, чтобы Его народ проиграл. Кровожадные нацисты терпят крах.

Иисус Навин побил бы их камнями. А потом сжег.

Великодушие – это раззявленный рот, разодранный, с вырванными вставными зубами.

Его убеждали, что Бог теперь – висельник, безвольно болтающийся на мрачном дереве. Дружественный дух вошел в плоть и кровь и стал жертвенным Агнцем для сожжения, кровавой пищей – но не для «вражеского духа», а для Бога Воинств, мстящего за кровь, который, насытившись той плотью, перестанет побивать камнями, и жечь, и закапывать живьем.

Не Бог Иисуса Навина, думал мальчик, а он сам – злой, невидящий, не так понимающий. Церковь же – прохладное, благостное укрытие от непогоды. Он сам занес ненастье внутрь. И дух напевал у него в голове: Бог Иисуса Навина – зло. Его приходится поддерживать, подпитывать, ему нужен обряд, жертвоприношение.

И вот настал день его первого причастия. В храме раздался голос – чистый, золотистый, сильный: «Не ешь плоти. Не пей крови. Стезя эта ложна».

Ему же протягивали – он видел – кусок окровавленного мяса с жиром и сосуд со смрадной, тягучей кровью.

Он рухнул к ногам Дениса Литтла. Болел в этот раз довольно долго и впервые попал в больницу. Воспоминаний о той поре почти нет. Ему было жалко, ужасно жалко ребенка, ставшего полем вселенской брани. Было и презрение с привкусом насмешки над церковной жизнью, в которой все дети, как говорят, были такими же полями сражений. Но все равно того, кто услышал и увидел страшные силы по ту сторону стекла, зла, мембраны, раны, отделявших его от прямого их воздействия, только лишь увезли в больничную палату – туда, где душевнобольные мурлыкали себе под нос, ловили воображаемых мух, прятались под кроватями и пулялись комочками еды.

Прежде чем быку на арене, читал он, будет шпагой нанесен coup de grâce[34], пикадор изматывает его многократными ударами, ему всаживают в бока бандерильи, которые остаются в мышцах и пускают теплую кровь по содрогающимся бокам. Он видел, что в больнице мальчугана тоже истощили до «нормального состояния»: электрошоком, словом и препаратами довели до неуклюжей заторможенности. Существовал он там впроголодь, знал, что бо́льшая часть предлагаемой ему «еды» – яд, помнил четкий, золотистый запрет на плоть и кровь и питался вареными овощами, яблочным пирогом, до тошноты опасаясь, что нечаянно где-то окажется сало или молоко. Но в ту пору он и понятия не имел, кто говорит с ним этим золотистым голосом. Время еще не пришло. Заторможенный, вышедший из больницы, возможно, был порядком истощен судьбой, и он смог притвориться «нормальным», причаститься (мысленно повторяя: это хлеб, это хлеб, это мука и вода, это хлеб), обернуться бледным подобием человека, которого некое божество призвало изучать теологию.

Ибо даже в дни смерти, чувствуя, как пламя внутри его затухает и гаснет в тугом костюме из онемевшей и зачахшей материи тела, он знал, что он сын своего отца и должен принять опасное призвание – противостоять тьме и демонам.

Дарем был городом камней. Каменный собор и каменный замок князей-епископов возвышались на каменистом выступе над рекой, видном со всех концов миниатюрного городка. Камень не парил и не стремился ввысь, но казался грациозно-тяжеловесным. Вымощенные булыжником улицы вели к площади-лужайке перед собором. Джошуа Агниц, который крепче и крепче связывал все со всем, а о том, что не могло быть связано, забывал, представлял, как этими исхоженными булыжниками побивает грешников. Он представлял, как по ним текла кровь (а так и было), когда солдаты Кромвеля расквартировались в великом нефе собора. Неф, nef, nave, navis, корабль. Ковчег у горы Арарат. Вросший в землю. В каменном городе мужское население делилось на две группы: соборяне и шахтеры. Студенты университета также были преимущественно мужского пола. Собор, богословские школы, дом настоятеля – все жило своей жизнью меж камней. Раз в год шахтеры восставали из недр земли с яркими знаменами, собирались на холодном рассвете и роем устремлялись по булыжникам на фестиваль.

Теологи на шахтерский фестиваль не ходили, не ели, не пили в полумраке прокуренных кабаков. Собирались в учительских или трапезных. Некоторых из них, как вскоре заметил Джошуа Агниц, отличала особая пресная духовность. Были просто прилежные, были и увлеченные. Порой юноша даже чувствовал, что счастлив, и в такие мгновения отвлекался, сходил с пути. Он вспомнил, как сидел в своей комнатке в Бейли, служившей одновременно и спальней, и кабинетом, и думал, что впервые с момента Эвакуации его не угнетало отвращение тети. Он чувствовал себя чище. Не таким плотским, не таким непристойным. Ел очень мало, и ощущение легкости крепло. Голоса говорили с ним, велели не прикасаться к плоти и крови. По пути на лекцию он проходил мимо рыбной лавки. Увидел глаза свежей сельди с желтоватым пламенем вокруг зрачка, увидел синевато-серую и оливковую рябь на ртутно-стальной чешуе лоснистой скумбрии.

Его замутило. Представил молоко, вытекающее из теплых, сдавленных кем-то сосков пахучего коровьего вымени, и выпил воды. Все, что решил, принесло облегчение. Голоса пели, проносясь мимо него неровной стаей птиц вниз по лестнице, гудели, как линии электропередач между громадными пилонами собора.

Друзей у него быть не может, он и не надеялся. Прежде был один друг, и его мать, живая, улыбнулась, закрывая дверь, – то было последнее мгновение привычной жизни. А уже глядя в темное окно, спиной к кровати и лежащим на ней телам, он знал, что дружбы больше не будет. С тех пор он ступил на мрачную, одинокую стезю, один навсегда.

Впрочем, его однокашники ничего этого не знали и не относились к нему, подобно тете, как к какой-нибудь мокрице. То были воспитанные в Христовой вере юноши, и они как ни в чем не бывало брали его с собой на прогулки посмотреть Адрианов вал или святилища богу Митре. Звали выпить кофе или какао после ужина, а потом интересовались его мнением по духовно-нравственным вопросам: о безбрачии духовенства (среди них были приверженцы дореформационных традиций), о природе греха, об истинности воскресения. И он обнаружил одну странность: говорил он мало, но, когда говорил, гул голосов всегда стихал, лица обращались к нему, как раскрывающиеся цветы, глаза распахивались. Внимательное безмолвие – ему нравилось его слышать. Он был силой, действующей в пространстве между своим разумом, своим голосом и теми, кто слушал. В этом наэлектризованном эфире впервые он ощутил роковое счастье.