Антония Байетт – Та, которая свистит (страница 12)
– Какую! Вы только послушайте. Спесивая грымза снизаходит. Вот ее ход. «Какую» вместо «которую»! Щеголяет местоимениями. Ты, разумеется, думала, что и такого я тоже не знаю? Что ж, меня это выучить вынудили. Но грамматика – это пустышка.
– А вы в своих стихах с ней управляетесь очень изящно.
– Как-как?
– Трепло как раз вы. Но стихи неплохие.
Кресло качалось с запредельной скоростью.
– СНЯТО! – прозвучал голос Александра.
Поэт вовсе откинулся на спину и лежал, просунув ноги через раскладные опоры. С благостным выражением на лице.
Позже Уилки пригласил Фредерику в Телевизионный центр посмотреть вместе отснятое интервью. Они сидели в помещении без окон и смотрели на стоящий в углу ящик. Уилки рассуждал:
– Как я и говорил, у тебя есть одно свойство – ты не боишься камеры. Посмотри на других, включая твоего не в меру словоохотливого визави: мышцы шеи напряжены, глаза опущены. Как под взглядом Медузы. Но у тебя этого нет. Посмотри.
Фредерика возразила, что, возможно, держалась свободно, потому что предусмотрительно решила на себя не смотреть. Если она хочет стать в этой области профессионалом, заметил Уилки, смотреть придется и сохранять при этом невозмутимость.
Она с трудом себя узнавала. Камеры были благосклонны к ее костлявым формам и большому рту. Песочный цвет лица они сделали более насыщенным, волосам придали темно-рыжую глубину, а бровям, тщательно прорисованным и подправленным гримерами, – дугообразный изгиб. Взгляд Микки Бессика, в сравнении с его веселой ухмылкой, казался маловыразительным. Глаза же Фредерики на экране блестели заинтересованностью и задором. Губы таинственно кривились.
– Помнишь, в постановке, когда я играла Елизавету, были строчки из детской песенки. Там старушке обрезали платье. Господи помилуй, это же не я!
– Но и никто иной. Ты – личность в полном смысле слова. У тебя есть все, включая способность – в которой я тебе всегда отказывал – слушать других.
– Все мы растем, меняемся. Я преподаю. Я воспитываю сына.
– В общем, работу тебе даем. Решили единогласно.
– Но я не хочу быть личностью на экране.
– Ой, Фредерика. Хочу, не хочу… За этим будущее. В конце концов, почему хотя бы на время не попробовать? У меня вот тоже две жизни: мои научные исследования и эта работа. Чего ты вообще хочешь?
– Не знаю. Руперт Жако обещал издать мою книгу из кусочков и обрывков. Говорит, подходящий момент. Книга очень своевременна. Не уверена, что он понимает. И это даже не книга, не настоящая книга, я не писатель. Меня учили писателей ставить на место. И в чем-то Микки Бессик прав.
– Ну ладно. Можем заплатить тебе аванс. Программа еще несколько месяцев будет готовиться. Будем много еще чего обсуждать, и я очень надеюсь на твой вклад, как тут говорят. Окажешься в авангарде новых форм мышления, возможно, даже нового вида искусства.
Он прокрутил пленку в начало и снова запустил. Фредерика всматривалась в свое лицо. Ей нравилось – Бессик декламировал свой манифест юности, – что это лицо не девочки, а женщины. Собранное, внимательное, повзрослевшее. Привлекательное – даже для его обладательницы. Непривычное ощущение!
Уилки объяснил свою идею «Зазеркалья». Фредерика позже подумала, что впервые уделила ему все свое внимание, как и он впервые обратился к ней с полной серьезностью, будто она больше не благодарный слушатель его острот или спарринг-партнер в шутливой пикировке. В 1953 году он стал ее первым мужчиной, но произошло это непринужденно (так она и хотела) и продолжения не имело. Он всегда слыл человеком выдающимся, специалистом по восприятию и познавательным способностям. А теперь он еще и известный создатель телепрограмм. На прослушивании – она запомнила – на нем была розовая рубашка с белым воротничком, насыщенно-розовая, с галстуком в мелкую черно-белую клетку, создающую оптически многозначную картинку. У очков же теперь была тяжелая квадратная оправа. Темные волосы стали длиннее. Немного полноват для такого стиля, но впечатление приятное.
Телевидение, очень серьезно говорил Уилки, изменит сознание всех нас. В больших и малых масштабах. В первом смысле все более очевидно. Всем, кто имел к этому непосредственное отношение, уже было ясно, что политика будущего будет вестись в этих маленьких ящичках. «Нужно научиться
И тогда телевидение изменит наш мир. Именно благодаря телевидению американцы поняли, что война во Вьетнаме невозможна. Оно показывало им сожженные напалмом джунгли или, скажем, как голодают на другом краю земли. Маклюэн подобрал меткое словосочетание: «глобальная деревня». Он считал, что планета сжалась. По мере того как мы будем двигаться дальше, мы все чаще будем говорить о «планете», ведь из космоса она кажется маленькой, цельной, одинокой, с голубыми вихрями, охристыми и зелеными пятнами.
Фредерика согласилась: уже заметно, как в современных романах все бо́льшую роль играет этот ящик, мерцающий в углу комнаты, этот проводник потусторонней жизни с солдатами и танками или чужими раковинами на чужих кухнях. В литературе XIX века его аналогом был очаг – те угли, в которых герои Диккенса видели фантастические образы, вокруг которых, млея от тепла, собирались и читали вслух, или рассказывали истории, или просто жили.
– Ты все еще мыслишь в категориях большой прозы, – заметил Уилки. – Но говоришь ты правильно. Мне вспомнилась Платонова пещера, с огнями и тенями.
– Роман никуда не денется.
– Поглядим.
– Нам нужны образы, созданные языком.
– Пусть так. Но мы вступаем в эпоху зрительных образов, язык будет вторичен. Пока же телевидение приютило пасынков других видов искусства. Кукольные шоу для детей, бытовые драмы, втиснутые в три комнаты с кухней, низкопробные эпические картины, бездушные чтения стихов после полуночи.
Черно-белый галстук Уилки вздымался вместе с практически отсутствующим животиком, закрытым розовой рубашкой. Он едва ли не заклинал Фредерику:
– Теперь у нас есть цвет. Понимаешь? Цвет. Будем показывать фильмы о живописи и фильмы о фильмах, но нужно создавать произведения, предназначенные специально для просмотра на маленьком светящемся экране, изображения из пурпурных, зеленых и голубых пикселей. И предметом этого искусства станет все, что можно помыслить в цвете: от губ политиков до лунных кратеров, от кровяных телец под микроскопом и постепенного роста эмбрионов до распускания цветов и посадки лесов – все это с развитием технологий можно будет сплести в грандиозный живой гобелен. А еще телевидение может и должно рассказывать о себе, и тут очень к месту твой образ мерцающего в углу очага. Вот как меняется восприятие мира! Можно анализировать наши реакции на стимулы: идет ли речь о распознавании младенцами лиц либо ласточками – клюва или о людях на диванах, которых побуждают хотеть, скажем, мороженое в стаканчике с шоколадной глазурью. Показывать и, если надо, одновременно осмыслять. Какой толк в бесконечных мюзиклах и черномазых госпелах, в полумесяце амфитеатра и телесно-химическом взаимодействии с живой аудиторией, когда можно дать крупным планом круглых червей и бесконечно создавать новые формы при помощи бесконечно разнообразных кубов света?
«Зазеркалье», продолжал Уилки, станет первой телевизионной программой о телевидении. И речь, разумеется, не о болтовне критиков. Речь о новой форме мышления.
– А пока, раз уж ты становишься лицом и голосом моего проекта, у тебя должен быть телевизор, – заключил он. – Новый цветной телевизор. И вы должны смотреть всё – от спорта и мультфильмов до сводок из Вьетнама.
Фредерика спросила о цвете. Черно-белые фильмы, пусть это и парадоксально, пока казались более сложными. Цвет же резковат. Как и на фотографиях, черно-белое кажется более аналитичным.
Уилки согласился: Леонардо тоже с подозрением относился к цвету, считая его преходящей иллюзией. Линии, свет и тени ему казались более весомым отображением реальности.
– Но нравится нам это или нет, – продолжал он, – теперь в нашей жизни будут светящиеся ящики, наполненные цветными мозаиками. И скоро люди забудут, как это произошло, как у них эти ящики появились, каково было без них. Я распоряжусь, чтобы тебе доставили телевизор.
– Лео будет рад.
Потом – гораздо позже, – когда Фредерика, чувствовавшая себя старой в тридцать лет, удивилась тому, что не чувствует себя старухой в шестьдесят, она оглядывалась на это время юношеских потрясений и переворотов как на что-то очень далекое и давно завершенное, в то время как мягкие, неопределенные, полные осторожных надежд пятидесятые будто бы еще длились.
Во-первых, в историческом плане требуется всего несколько десятилетий, чтобы осознать, что поколения, которые моложе «молодых», разрастаются как грибы; что если молодые шестидесятых не помнили Войны, то после них быстро появились поколения, которые уже не помнили Вьетнама, а после них – те, что не помнили Фолклендов. Макияж, прически, головные платки, побрякушки на пальцах рук и ног стали казаться чем-то диким и одновременно старомодным, хотя поколение Лео испытывало ностальгию по «свободе», которую так часто провозглашали и воспевали, что она, должно быть, существовала во время о́но и в каком-то другом месте. А быть может, думала Фредерика, учитывая, насколько скудны ее собственные точные воспоминания о том времени, так всегда случается с воспоминаниями у тридцатилетних, невзирая на то, было тебе тридцать в 1868-м или 1968-м? Почти нет сил от устраивания не только своей жизни, поисков в ней смысла, но и жизни молодых, которая зависит от твоей, уже немолодой энергии. Представление о молодости казалось плотным ковром из ассоциаций и ритмов: Т. С. Элиот, вкус первых в жизни бананов, дынь, китового мяса, омаров, экзаменационные вопросы, воссоздающиеся в совершенно не относящихся к делу деталях, мелкие унижения, ужасное, расфокусированное, неудовлетворенное сексуальное желание. Ковер пятидесятых был соткан из цветов, из тонких нитей, даром что в голове он мерцал в основном синим, или коричневато-желтым, или сизым. А шестидесятые были рыболовной сетью, сплетенной до ужаса свободно и вяло, и попадались в нее лишь редкие яркие пластиковые предметы, а все остальное прорывалось и уносилось обратно в безразличный океан.