Анри Волохонский – Том 2. Проза (страница 45)
— Его стихи очень сильно действуют…
Валериан, как известно, ни физиком, ни кем таким не был, но был в их кругу невероятно популярен. Как действовали его стихи на физиков, я никогда прежде понять не мог, ибо на меня они не действовали никак. Меня слегка раздражала претенциозность: уж очень он валял из себя этакого «Поэта». Здесь мне предстояло услышать его чтение впервые. Однако Валериан покамест молчал.
Настала полнейшая тишина. Я дернул за веревку три раза: пусть Авель еще потерпит. Валериан продолжал молчать. Он устремил взор поверх публики и задышал глубоко и размеренно.
— Я прочитаю вам мою последнюю поэму длиною в триста пятьдесят три строки, — серьезно изрек Валериан и снова умолк, не переставая отчетливо дышать. Постепенно между ним и аудиторией установился должный душевный контакт: дамочки тоже задышали полной грудью. Наконец Валериан произнес первую полустроку:
Слово «Поэт» прозвучало столь многозначительно и объемно, словно Валериан проглотил дирижабль. Он продолжал:
В конце строки голос поэта издал легкое завывание.
Завывание теперь точно следовало ритму. Глаза мои невольно закрылись, а Валериан продолжал, примешивая к четверостишиям что-то от трагической горечи:
Слова поэмы были простые, мысли самые незамысловатые, но, произнесенные этим чугунным голосом, с емкими паузами, как бы намекающими на особый смысл, они приобретали пустую силу, которая должна была влиять на неопытные уши. Мне все чудилось какое-то шарлатанство, что было не вполне справедливо: я засыпал уже на второй строфе. Остальное, наверное, представляет собой плод смешения доподлинных стихов Валериана с моими сонными грезами.
И так глубок был мой сон, что от следующей строфы осталось лишь смутное воспоминание, что-то о гомерическом храпе античных богов-олимпийцев, про Афродиту, которая
и больше ничего.
Сколько времени я отдавался Морфею, сказать не могу. В минуту пробуждения от ударов тела о ступени крыльца и лица о голову человека, крепко в меня вцепившегося и спавшего еще крепче, — а бедный мой друг, соскучившийся, взволнованный и продрогший Авель все тащил нас на тросе, словно донный трал с уловом гигантских омаров, — в ту минуту в памяти моей всплыло еще несколько строчек. Их-то я и пробормотал Авелю с наслаждением, не поднимаясь, однако, со ступенчатого уличного ложа:
Ямбу искушающе вторил через дверь голос, витавший над оцепенелым собранием:
Валериану удалось вложить в слово «невиноватый» такое глубокое, такое искреннее чувство, что голос его не выдержал, дрогнул, ушел вверх пронзительно и резко и там рассыпался. Громкий негармоничный звук окончательно привел меня в ясную трезвость и заставил на миг приоткрыть глаза нашего незнакомца — того, тело которого нечаянно выволок заодно со мною Авель из внутренних помещений Луизы. Это был молодой человек тяжелого телосложения, в кубическом пиджаке синего цвета, с шафранным лицом и скулами, заставляющими вспомнить о минеральном царстве.
СОН
А снилось Тарбагану, что идет он по далекому снежному городу. И что на голове у него шапка, и в нее падают сухие кристаллы воды. А рядом спешит, немного отставая, Иван Иванович Доржиев. И вот садится Тарбаган в поезд. А в очереди перед ними стоял человек, и другой, и еще один, и четвертый в военном ремне, пятая была женщина, шестой — вторая женщина, восьмая — третья женщина, старуха-мать с морщинистым лицом, над лбом которого, словно дверь в шатер, уходил вверх под стеклянные своды вокзала черный выступ головного платка. Девятой же стояла четвертая женщина, влипшая в покрытый грязью скользкий квадрат под черноватым решетчатым двойным стеклом зала ожиданий провинциального железнодорожного палаццо. Там на деревянных лавках сидела, ела, лежала, спала и пила великая кочевая Русь. Цыганка кормила маленького цыгана. Ойротка оделяла влагой жизни небольшого ойрота. Бурятка не шевелилась и глядела вперед, потом поворачивалась лицом и смотрела в другую стену.
Закинув за спину узлы, человечество ехало на запад и на восток, раскатывая землистые лица слепых и безногих.
И когда Тарбаган сам покатился, а равнодушное лицо Доржиева осталось на уплывающем вспять истоптанном снежном перроне (кто-то попросил у него прикурить, а спичек не оказалось: «Нет огня», — сказал Доржиев, и поезд поехал), одна только мысль тревожно удивила Тарбагана.
Вот едет Тарбаган в главный город державы. В том городе стоит восемь вокзалов. В каждый из них вкатывается по восемь поездов в сутки. В каждом поезде восемь вагонов. В каждом вагоне по восемь купе и в них по восемь тарбаганов: два на средних полках, четыре на нижних да еще по одному тарбагану валяется среди узлов под угорелыми кровлями вагонов. Итого более миллиона тарбаганов в год заезжает в Москву. Однако те поезда — не праздно же они там скапливаются. Точно такие же вагоны восемь раз в сутки с восьми вокзалов катятся по направлениям розы ветров и увозят с собою миллион в год точно таких же тарбаганов. Смогу ли я уверенно сказать, слыша по радио в синем вагоне: «Прибывает в Москву» — и шипенье, что это именно я прибываю в Москву под шипенье и сиплый безрадостный возглас? Ведь в то же мгновенье поезд увозит меня из Москвы. Зачем же мне ехать в Москву?
— Мы пересекли часовой пояс, — сказал человек и стрелку часов отогнул за Тюменью.
Та же сцена повторилась в Свердловске.
— Мы всё ближе к Москве.
И единственный выход — снилось Тарбагану — это, пока я с перрона бегу на перрон, изучить географию, физику, тайные знанья науки читать и считать — и вот я уже бегу на вокзал в направлении розы ветров, глава семейства, а за мной поспешает жена и семь тарбаганов.
Тут он очнулся и увидел комнату Авеля.
ПРОБУЖДЕНИЕ
Авель указал на сонное тело Тарбагана:
— И, кроме того, я полагаю, его следует научить говорить.
Сейчас он, правда, спит. Но рано или поздно он проснется, захочет что-нибудь сказать. Как быть? Я сам не знаю, но надо что-то делать — будить, учить его, учить. Будить и говорить. Когда он встанет, разбуженный, поговорить с ним и поучить. Чтоб научился разговаривать. Не все же спать ему иль бодрствовать молча. Ведь это ж человек, душа живая. Не дерево, не пень, чтобы молчать. Не бессловесная ж скотина. Но даже бессловесная скотина, когда разбужена, и та, бывает, начинает бормотать какие-то невнятные слова движеньем ног иль помаваньем морды. Но даже пень — и тот одним своим присутствием нам что-то сообщает. По крайней мере он говорит:
— Я пень.
Не меньше. По крайней мере, он не говорит:
— Нет, я не пень.
Нет. Именно он говорит:
— Я пень, а не «не-пень». Пень — я.
Возьмем за образец хоть эту пеню пня.
Теперь положим: «Пень порос грибами». О чем нам это говорит? — Что это «старый пень». Грибы о многих летах пня отъявленно красноречиво говорят нам, что это старый, престарелый, трухлявый, полусгнивший пень. Вот ход к уразуменью языка грибов. Гриб не встает с простейшим пневым, пниным заявленьем типа: «Я — пень» — или, по сходству: «Вот. Я — гриб». Нет, гриб членораздельно повествует:
— Я гриб. И пусть я — гриб, но это — старый пень. Не просто «пень», а «старый пень в опятах».
Сравни теперь, насколько глубже, ярче, художественней, самоотреченней исповеданье скромного гриба, чем те тупые лаконизмы, которые нам глухо диктовал эгоцентрически в себе укорененный, односторонний или однобокий болван, бесчувственный обрубок, словом, сущий пень:
— Вот, это я. Я — пень. Я пень — и все тут.
Не то: «Я гриб…»
Уже в самом начале простейшего отрывка этой фразы содержится избыток бытия. Помимо пня, грибов не существует. За полным недостатком хлорофилла, гриба природа требует состарившихся пней. Ветшающие пни дают опору бытийствованью пешему грибов. За это речь гриба, того желая или не желая, но самым фактом скромного шептанья достойно превозносит те же пни в их добром качестве для тел грибных опоры, для их цветенья, благопроцветанья, явленья, проявленья и удачи. Да, речь гриба — огромная удача для эволюции суждения о речи. Теперь давай, учи-ка Тарбагана.
Дело было уже в комнате Авеля, куда мы дотащились с высокого порога в Луизину дверь. Тарбаган уже приоткрыл свои сонные вежды и внимательно слушал рассуждения о грибах и опятах. Однако стоило Авелю на него посмотреть, как он опять их сомкнул крепче прежнего.
ДАЛЬНЕЙШЕЕ ПРОБУЖДЕНИЕ
И я сказал: