Анна Чухлебова – Легкий способ завязать с сатанизмом (страница 7)
Коробку ночью нужно сжечь. Я выхожу искать место в огород. Земля здесь дешевая, ее как пол пути до горизонта. Черт знает, прям здесь костер устроить? А вдруг трава полыхнет? Так и деревню недолго спалить. Хоть бы пятачок расчистить. Пробую драть траву руками – ну его, все руки посекла! Приволокла тяпку из сарая, прошлась раз, другой, ничего не получается, не пойму, как надо. Отнесла тяпку, вернулась с лопатой. Копать тяжело, не как во сне, но хоть результат виден. Вспотела вся, повеселела – работа.
Бабушка объявилась под самые сумерки, засиделась у соседки, светский раут на завалинке. Подустала от болтовни, быстро улеглась. Я пыталась что-то читать, строчки горели перед глазами, все мимо головы. Все поглядывала на коробку, пару раз показалось, что она чуть сунулась по полу – землетрясение, может? Да тут случается. Земля, что бабушка, перед сном ворочалась, смяла одеяло плит, оно и пошло горами. Как дрыгнет ногой, тут и трясет до сих пор. А ведь был и океан на месте деревни. Спустись к речушке, а камни как на морском берегу, цветные, всякие. Океан умер, оставил после себя призрака. То-то тут синеватое все, тень большой воды.
По дому катится храп – значит, пора.
Ночь сырая, но ясная, против дня – холодина. Звезды плотны и вещественны, хоть в карманы нагребай. Млечный Путь серебристой лужицей разлит, неряха Господь потянулся неловко во время застолья, опрокинул стакан, вытирать не стал, продолжил праздновать. Может, и сам уже под столом лежит, хмурится от смутного сна.
Огород как поле, и темень, и хорошо, я в своей стихии. Про прабабку все ходило по деревне, что она ведьма. В семье травили байку, давнюю беседу с соседом:
– Палашка, как ни веду корову из стада, она прям против забора твоего срется. Колдуешь, поди?
– Та ты дурной совсем, Ванька. Так бы я колдовала, если б умела?
Если б умела, не застряла бы здесь на тридцать лет, чем получше бы занялась. Пора выгонять, я-то все сделаю как надо. Чиркнула спичками, подпалила коробку с угла, с противоположного тоже для верности подпалила. Дымит, а разгорается слабенько, собрала ветер в легкие и дунула, пусть поспешит. Откусило пламя картон и начало коробку жевать. Мне аж смешно стало. Здорово же камень с сердца горит, может, не камень вовсе, а уголь, топливо.
Тяну руки к огню, чтоб согрелись, пламя как перепонки меж пальцев. Пластиком потянуло, пошел ядовитый дым. Это, наверное, медведь загорелся – у, отрава. Пусть и вонь, а все равно славно на душе, в коровнике вон тоже вонь, зато приберешь, и чистота. Отошла чуть, коробка, красное пятно средь пустой темноты, горит, горит. Сплясала что-то хороводное, будто и не одна, а меня много.
Кажется, что долго все длилось, а там кто знает. Когда погасло, разглядела в золе ошметки, не хватило жара, надо бы еще. Огород с леском граничит, собрала хворост по краю – что тянуть, пусть сегодня все с концами уходит. Второй костер сложила поверх, он уже не чадил, горел мирно. Мерно гудела мысль, что все, кто должен, ушли. Черное сердечко огня билось спокойно и тихо.
Ночь догорела, светает. Ноги едва тащат в дом, устали, замерзли. Дверь нараспашку. Вроде все так, да не так. Вещи по местам, как приклеенные, без обычной жилой подвижности. Стол пуст без вазочки с конфетами, кружки покоятся мирно за стеклом серванта, не лежит небрежно районная газетка в углу подоконника. Всюду пыль ровным слоем – так ведь убирала вчера! Бабушкина постель аккуратно заправлена. Я уже понимаю, но еще не верю, ищу глазами настенный календарь. Октябрь, а год тот уж два года как минул.
Сунулась в зал, схватила рюкзак, на выходе подвернулся под руку ключик, закрыла дверь. Двинулась к остановке быстро, не оборачиваясь. Заморочили так заморочили, но теперь все как должно, и ладно. Рассосались тучи, солнце аж глаза режет. Уже в маршрутке достала смартфон и везде, где только могла, заблокировала Юру. Прошлое прошло, будущее не существует, а настоящее будет счастливо длиться, пока не кончится.
Пчела, стрекоза
До того как в жизни Ули появился я, она зачем-то еблась с женатым казахом, скотиной и сибаритом. Он встречал ее в номерах в расшитом халате, трепал по холке, как жеребенка, коленопреклоненного, до всякого срока на бойню отправленного. Я видел его фотографию, над хмурой надбровной дугой подходящее место для выстрела. Но, будем честны – если бы я пытался перебить всех, кто ее когда-то имел, я бы страшно утомился.
До казаха у нее было с Санечкой, хотя кого там звать Санечкой, целое Сашилище. Понукает ее, то не скажи, туда не ходи, дура. Санечка ей горько изменяет с красоткой, красотку ту тоже понукает. Они с моей, тогда еще не моей, лапушкой как-то незаметно спелись и сплелись. От таких раскладов Санечка в ярости. Пришлось взять к себе, из страха, вестимо. В постели у них творился какой-то бедлам. Нежным утром, интимным запашком со рта отмеченным, сонная, уже моя, Уля ежилась и стеснялась, а рассказала. Долго ли, коротко ли, приелись игрища, и, давя хаханьки, Санечка натягивает презерватив на банан в кожуре. Приходует Улю то так, то эдак, пока красотке запрещено даже пальцем пошевелить. По окончании велит Уле банан съесть, без гадливо отброшенной шкурки он был отвратительно тепловатый. Сразу после красотка сбежала. Уля и Санечка снова остались вдвоем. Вероломное чудище укатывает с красоткой на море, а Улю мою, как рыбку в неводе, ловит уже бултыхающейся в петле счастливо вовремя вошедшая соседка.
Если сделать Уле пустяшный подарочек – да хоть эскимо ее любимое купить, – улыбка ее искрит будто смех, такая улыбка со свойством дрожать и длиться. В Уле я люблю даже чешуйки кожи, что оседают с прочей пылью в квартире, прах живых; дурную куколку из слипшихся мокрых волос, забивающих слив, затесавшуюся меж передних зубов шальную травинку укропа. Если Уля умрет, за неимением альтернатив мне придется вылизать ее крест. В ноженьках, в ноженьках у нее лягу, скулить буду.
До Санечки Улю имел рыжий вояка, ревновавший ее к каждому лучику, к каждому облачку. В счет оплаты квартиры он сделал ремонт на Улиной съемной, Уля ни на что не намекала, а он взял и сделал, даже ванную. Унитаз Уля выбрала роскошный, все стеснялась, брала подешевле, а тут не смогла, такой он – ух, на раковину морскую похожий, другой брать было нельзя. Налажал сантехник, поломался бачок, в коридор натекло по щиколотку, Уля расплакалась, позвонила вояке, тот был недалече. Поднялся, ворвался, в ярости слепой ломом, ломом, ломом, натекло еще больше. Тут Уля и поняла, что надо перекрыть воду, пробралась в ванную, повернула краник. Вояка остыл. За демонтаж острых осколков сантехник содрал втридорога.
Унитаз на смену Уля выбрала самый простой, дерзновением своим проученная. Месяц-другой спустя вояка совсем озверел и оставил Улю прикованной к батарее на ночь. Поколачивал ее он давно, беды в том Уля не чуяла. Той ночью у батареи она думала долго, а на следующую спала в незнакомой комнате, средь наспех сваленных пожитков, свободная и живая.
Кто там был до этих троих, мне неизвестно. Дурацкие браки матушки с отчимами-дураками. За коленки хватали, но вроде не больше, если Уля рассказала мне все. Мальчик, с которым у нее был первый раз, разболтал всем подробности, и Уля порезала руки вот здесь, выше локтя. Теперь это место для моих губ, ребра шрамов, чешуя. Кажется, Уле неловко даже существовать, ее худоба, белые-белые волосы, серые стеклянные радужки, все ее бытие, ее таковость – ежедневная практика исчезновения. И так чудно слышать, как, несмотря ни на что, живую теплую кровь качает по телу ее здоровое красное сердце.
Мы познакомились в травмпункте, Уля упала, Уля боялась, Уля смеялась, когда я несчастным своим посиневшим пальцем разыгрывал сценку, хрипел как старикашка. Как было дело: зашел к другу, выпили, поговорили, выпили, выпили, признался зачем-то, что не умею забивать гвозди, друг показал, я попробовал, я заорал, затем к доктору, не сломал ли. Я – нет, а Уля – безымянный, пусть и на ноге, правой.
Дуля, муля, хуля – дал же Господь имечко любимой, Ульяна Ильинична, в девяносто третьем так нареченная – зачем, за что? Немного рабочего жужжания поверх всякой дряни, да ведь было ж в ней насекомое что-то, крылышки уж мертвы и хрустят, а все преломляют свет, пока вконец в труху не обратятся, и свет поет, играет.
Три недели Уля хромала. Я встречал ее под дверью квартиры, она опиралась на меня, жара душила. Вечера мы проводили в парке, у воды, рыжие отблески по ряби, будто море, не водохранилище сирое. На другом бережку больница и морг и счастливый наш общий травмпункт. Недалеко мы ушли. В день, когда хирург разрешил Уле больше не хромать, она наконец-то стала моей – не знаю, как это связано. Белая простынь, острая, как треугольничек, Уля – да к ней прикоснуться страшно: то ли порежешься, то ли сломаешь.
Голос у Ули тихий, настрой камертон грубого городского уха, и лишь тогда расслышишь. Удивишься, в мелодичном стрекоте заметив зубастое скрипучее. Зубы Уля прячет умело, рефлекса рвотного не имеет, ресницами светлыми трепещет. Ах, Уля.
А ведь всю жизнь в моей душе какая-то пусть и не дыра навылет, а ямка. И не болит ничего, так и надо как будто, ан нет, однорукий я, одноглазый, всегда не такой. Мозгами прикинуть, в систему координат пришпилить Улю кнопочками – обычная прошмандовка, ни кола, ни двора, ни ляжки. Мать весь мозг вынесет: «Где нашел, там и оставь», – скажет. Вот только улыбнется Уля, прильнет – и я целый. Что мне оставить в травмпункте, сердце?