каждому снилось ночью:
конюху — кони,
кому-то — коньяк,
пекарю — теплое печенье,
а другу моему —
распущенные волосы,
а недругу — тоже:
губы, очи,
а другому — не губы, не очи,
а амбразурные щели,
что на него вчера днем глазели.
И вот снова ночью...
Мой чуткий сон был пуст иллюзиями,
и поэтому мне снился снег,
как манна небесная белый,
как ломоть арбуза душистый,
первозданный, как бедность,
своим первозданием чистый.
Снег был кругом,
снег был всюду:
стояла в снегу Рязань,
лежали в снегу Сиракузы,
и лежал в снегу Архимед,
с автоматом, курносый,
и с коллизиями,
а еще — старый Бах в парике,
что органно-серебряно трубен,
и напудрен был,
тучен и трупен,
рядом с трупом лошади —
с пулей
в заснеженном черном виске.
И всю буйность чувств,
и всю очевидность истин,
всю красоту Гогена,
всю простоту Эвклида
мир сталкивал на ладонях
щедрости и корысти,
мудрость диамата
с тупостью динамита.
И когда кто-то рыжий,
как клоп,
как поганка,
целился в меня из черных щелей бойниц,
я поднимался,
огромен, вровень с танком,
и танки становились
надгробиями, подобиями гробниц.
А утром солнце всплывало
красное как рак, как глаз пропойцы,
такое неласковое и ненастное,
страшное, кроваво-бесстрастное,
как ночью лампада в доме покойницы,
солнце вставало там, за депо,
где молчат поезда,
такое, как в среду, как вчера,
как не всегда,
и уходило куда-то,
багровое, садилось,
красное не от заката, —
оно чего-то стыдилось.
Мы отстреливались не молча,
чего-то всем было мало;
первому — хлеба, пятому — бога,
десятерым — табака,