реклама
Бургер менюБургер меню

Андрей Убогий – Моя хирургия. Истории из операционной и не только (страница 7)

18

Дренажи

Едва ли не первый вопрос, который хирург, пришедший утром в больницу, задает постовым сестрам или дежурившему ночью коллеге: «А что у такого-то (имеется в виду серьезный больной) по дренажам?» И не выдернул ли, не дай Бог, пациент в припадке беспамятства и возбуждения дренажные трубки, что порой так непросто установить?

От того, «работают» дренажи или нет, зависит не только настроение доктора и его сегодняшние заботы, но нередко и жизнь пациента. Ведь мы живы до тех только пор, пока жидкости нашего тела циркулируют правильно, пока нет «засоров» или «заторов»; а если такие «заторы» все же случаются, то именно дренажи могут спасти человека.

Вот и в палату к больным мы, хирурги, нередко заходим затем, чтобы выяснить: что с дренажами? И, едва поздоровавшись, уже от дверей начинаем высматривать: что там в дренажных пакетах, подвешенных к рамам кроватей? Иногда хорошо, когда эти пакеты пусты; иногда они должны быть наполнены. Но в любом случае на дренажи порой смотришь внимательней, чем в глаза больного. Можно даже подумать, что для доктора важен только дренаж; весь же остальной человек — лишь придаток к тем трубкам, что виднеются из-под повязки, змеятся по простыне и скрываются под кроватью.

И бывалые пациенты нередко чувствуют это. Не задавая тебе ненужных вопросов и не обременяя лишними жалобами, они сразу же достают из-под койки дренажный пакет и показывают его: иногда с гордостью, а иногда с разочарованием или тревогой. Вот, дескать, доктор, итоги сегодняшней ночи — вот то, на что мы с дренажом оказались способны…

А если твой пациент стар и дряхл — то дренажная трубка нередко становится его пожизненным спутником. Когда те незримые нити, что парки плетут для любого из нас, истончаются и вот-вот оборвутся, именно дренажи остаются последним, что еще худо-бедно удерживает человека в мире живых. Так и кажется, что старики словно подвешены к жизни на этих силиконовых трубках, служащих заменой непрочных нитей судьбы.

Сколько раз я видел отчаянье, горе, протест в глазах того, кому врач объявлял: «Этот дренаж будет с вами пожизненно». Но уже через несколько дней на смену отчаянию приходило смирение, а затем благодарность трубке, что продлевает жизнь. И старик начинает заботиться о своем дренаже и чуть ли не разговаривает с ним, как с верным и преданным другом; тем более что других-то друзей, как нередко бывает, у него не осталось.

Я где-то слышал — не знаю, правда ли это, — что один из маршалов Великой войны, всенародный герой и любимец, тоже доживал свой век с мочевым дренажом. И я нередко, чтобы подбодрить и утешить очередного старого пациента, говорил ему: «Отец, ну чего же ты хочешь? Вот великий был человек — и тот ходил с трубкой…» Многих, я видел, это и впрямь утешало. Надеюсь, что тень полководца простит меня, если я был неправ; а в моих глазах маршал совершил еще один подвиг: он как бы возглавил последний парад стариков, уходящих из жизни.

Конечно, не нам выбирать, где и как уходить из этого мира; но мысли об этом не могут не посещать человека. И вот я думаю: а хорошо ли уйти в лучший мир из больничной палаты? С одной стороны, как-то более по-христиански расстаться с жизнью, что называется, дома и под образáми. То есть примерно так, как писал Пушкин о возможной кончине Владимира Ленского: «И наконец в своей постеле скончался б посреди детей, плаксивых баб и лекарей». Но, с другой стороны, и больница не худшее место ухода. Это все же не умирать под забором или в одинокой, запущенной стариковской квартире — что суждено, увы, многим. Кончаться в больничной постели — значит, кончаться «на людях», а на миру, как известно, и смерть красна. Тут с тобой и поговорят — или соседи по палате, или хоть санитарка, подтирающая полы, — и сделают клизму или укол, и перестелют намоченную постель; да и ту самую последнюю кружку воды тут найдется кому подать.

А уж если ты врач и отдал больнице огромную часть своей жизни, то кажется справедливым уйти из тех самых мест, откуда и ты провожал в лучший мир своих пациентов. Не скрою, бывали минуты — особенно ночью во время дежурства, — когда я представлял на месте умирающего, хрипящего, выдирающего дренажи старика — себя самого. И внутренний голос мне говорил: да, это было бы правильно и справедливо. Уж если ты выбрал больницу и хирургию, так принимай же и то, что сам много лет давал людям: возможность кончаться в больничной палате, в окружении капельниц и дренажей, под утомленно-сочувственным взглядом дежурного доктора, который как будто тебя торопит: «Ну давай же, старик, уходи побыстрее — не мучь ни себя, ни меня…»

Дусёк

Так, немного по-птичьи, все у нас называли тетю Дусю, старую санитарку оперблока. Она и была чем-то похожа на птицу: нос смешно торчал над маской, а круглые, как у галки, глаза смотрели с выражением насмешливым и удивленным одновременно.

Тетя Дуся была человеком необыкновенным. Объяснить это трудно — ну что такого особенного было в этой маленькой санитарке, вразвалку ковылявшей по оперблоку и тащившей под мышкой узел с грязным бельем? Но воспоминание о ней неизменно наполняет меня восхищением.

Евдокии Кузьминичне было крепко за семьдесят; а для меня, двадцатипятилетнего парня, этот возраст казался уже запредельным. Но шустрости и неутомимости тети Дуси могли позавидовать и молодые. Она ухитрялась присутствовать сразу в разных местах оперблока. Вот она только что толкала по коридору каталку, груженную гремящими биксами; вот чуть ли не в ту же секунду оказывалась у операционного стола и заменяла переполненную кровью банку отсоса; а вот уже в соседней операционной она собирает шваброй обрезки ниток и кровавые марлевые салфетки, прилипшие к полу. Стоило сестрам крикнуть: «Теть Дусь!» — как она, словно джинн из Аладдиновой лампы, тут же и возникала, со своими птичьими круглыми глазками и вопросом: «А? Чего, девки, надоть?»

Этот эффект вездесущности был всего удивительней ночью, когда от усталости и наплывавшей дремоты размывались границы реальности — и маленькая старуха в длинном белом халате начинала казаться чуть ли не привидением или домовым оперблока, но таким, у которого вечно болят опухшие старые ноги (еще б не болеть — при такой беготне), а торчащий над маской нос постоянно вынюхивает: не пахнет ли спиртом?

Тетя Дуся не то чтобы все время была пьяна, но часто бывала навеселе. Да и как иначе, на каком ракетном топливе она могла бы так неутомимо и безостановочно делать все бесконечное множество мелких, но необходимых дел, из которых складывается жизнь оперблока?

Причем, если сестры почему-либо не давали санитарке спирта — все же Дусёк была не единственным здесь охотником до него, — она могла пить и то, что не выпил бы больше никто: спиртовой раствор хлоргексидина, средство для дезинфекции. Этот раствор убивал все живое — в том числе и бактерии кишечника, если принять его внутрь; вот только с одним существом на свете — Дуськом — хлоргексидин не мог справиться. Старуха отливала раствор из бутыли в пластиковый стаканчик, залпом его выпивала — и, как ни в чем не бывало, поясняла медсестрам, которые с ужасом и изумлением наблюдали за ней:

— Ничего, девки, страшного — ежели попривыкнешь. От его только пучит живот — и пердишь потом, как корова…

Как и откуда она обретала силы, позволявшие жить с такой легкомысленной, вольной небрежностью к собственной жизни, здоровью и телу — и тем не менее жить так по-своему ярко и даже красиво? В ней, полупьяной старухе, было столько жизненного напора, что не только увидеть ее и поговорить с ней, но всего лишь подумать о ней было радостью.

И если мне нужно представить жизнь — саму жизнь — в каком-либо конкретном человеческом образе, то я представляю себе не какого-нибудь смеющегося младенца с ямочками на щеках или юную обнаженную красавицу (слов нет, это образы замечательные), но скорее — хмельную старуху, вразвалку ковыляющую по оперблоку. Даже так: если смерть представляют и даже рисуют костлявой старухой с косою в руках, то Дусёк для меня — «антисмерть», воплощение той загадочной жизненной силы, которая неизвестно откуда берется и уходит потом неизвестно куда.

Мне до сих пор трудно принять ту печальную истину, что вездесущая и неутомимая тетя Дуся все же сменила наш мир на лучший. Но пока я могу о ней вспомнить, мне все мерещится, что она вот-вот войдет в ночную операционную, обопрется о швабру и скажет, как говорила когда-то:

— Ну, милые доктора! Вот почему у меня не четыре ноги? Я бы спала тут, как лошадь, стоя, — да горя не знала…

Женские палаты

Я всегда любил лечить именно женщин и в женские палаты заходил куда охотнее, чем в мужские. И вовсе не оттого, что я какой-то там исключительный бабник: как раз с точки зрения донжуана привлекательного в женских палатах немного. Большая часть пациенток стары и грузны или, напротив, истощены болезнью, а когда попадаются женщины помоложе, то больничная обстановка никак не добавляет им привлекательности. Какие уж там женские чары и прелести — если бедняжка, скажем, только вчера прооперирована, если она вся в повязках и дренажах, не накрашена и не причесана и лежит, боясь охнуть-вздохнуть, под унылой казенною простыней?