Андрей Убогий – Моя хирургия. Истории из операционной и не только (страница 6)
Вообще, трудно всегда быть ангелом, когда помогать людям — твоя круглосуточная и изнуряющая работа. Как не быть раздражительным, когда, скажем, в три часа ночи тебя вызывают в приемное, а там ты видишь в хлам пьяного мужика, который не то что «здравствуйте, доктор», но и «мама» не может произнести? Или видишь уголовника, синего от татуировок, для кого ты не врач, а «лепила» и кому от тебя нужен лишь укол «наркоты»? Или, скажем, натыкаешься на шумную компанию обкуренной молодежи, завалившейся в больницу прямиком из ночного клуба — оттого что, видите ли, у кого-то из них кольнуло в боку? А то еще, морщась от смрада, видишь бомжа, который приковылял сюда лишь потому, что ему, бедолаге, больше негде провести ночь. Да мало ли всякого-разного нам приходится видеть в приемном покое дежурной больницы — и это когда позади почти сутки работы, а впереди еще целый рабочий день, с его операциями и перевязками, обходами и консультациями и с десятками пациентов, ожидающих от тебя и сочувствия, и понимания.
Поэтому после дежурных суток и следующего за ними рабочего дня — а большинство докторов России работают именно в таком режиме — порою чувствуешь, как из тебя будто выпили кровь: в тебе не осталось ни жизни, ни сил, ни способности слушать и понимать — а осталась одна лишь глухая тоска, раздражение и нежелание видеть людей. «Устал как собака», — это сказано еще слишком мягко; беда в том, что в таком состоянии в тебе просыпаются худшие качества: нетерпимость, мелочность, гнев. Можно сказать, на дежурство ушел один человек, а вернулся через сутки с лишним другой — и этот другой является негативом себя самого.
И таких вот дежурств за тридцать три года работы пришлось пережить более тысячи: даже странно, что я еще жив и могу писать эти строки. И вообще, удивительно даже не то, как мы, доктора, устаем, а то, как мы все-таки восстанавливаемся. Когда я был помоложе, у меня была собственная программа реабилитации после трудных дежурств. Вот возвращаешься из больницы — именно что «никакой», и первое, что нужно сделать, — дать себе хорошую физическую нагрузку. Летом это бывал кросс, а зимой лыжи. Причем побегать надо не менее часа до хорошего пота и настоящей усталости, чтобы перевести психическое изнурение, накопившееся в тебе, в утомление мышц.
Потом душ: горячий, блаженный. Чувствуешь, как струи воды смывают не только пот, но и то напряженное, тяжкое, злое, что копилось сначала в душе, потом перешло в утомленные мышцы, — теперь же оно смыто, вместе с мыльною пеной, и исчезло в дыре водостока.
После душа — обед, непременно обильный. Еда тоже имеет психотерапевтическое значение: она как повязка на раны души, которые ноют-саднят в ее глубине. После обеда ты уже не такой беспокойный и нервный, как раньше, а отупевший и сонный, и ни о чем, кроме постели, не можешь думать.
Сон — тоже великий целитель. Лет до сорока пяти я засыпал как убитый: стоило коснуться щекой подушки, как крыло забытья уносило меня. И, проснувшись часа через два, я себя чувствовал совершенно другим человеком: уже не тем негативом, как после дежурства, а позитивом себя самого.
А чтобы завершить этот курс исцеления, мне оставалось одно: чаепитие. Обязательно неторопливое, лучше всего на балконе, с неспешными созерцаниями окружающей жизни и с размышленьем о том, как она, эта жизнь, хороша: особенно после тяжкого полуторасуточного дежурства. Так, наверное, и солдат наслаждается тишиной и покоем в промежутках между боями.
И вот удивительно: отдохнувшему, тебе снова хотелось в больницу. Ты представлял, как в ночи горят ее окна, как на всех семи этажах кипит жизнь — гудят лифты и громыхают каталки, раздаются шаги медсестер, шипит вода в кранах, когда врачи моют руки, ритмично вздыхают наркозные аппараты и звякают инструменты, — и тебе было даже немного обидно, что все это происходит без твоего участия. Словно сама напряженная жизнь со всеми ее трудами и горестями, но и со всеми радостями течет мимо тебя, пока ты, находясь вне больницы, тем самым находишься вне настоящей жизни.
И ты всегда был в глубине души рад, когда слышал ночной телефонный звонок и оказывалось, что тебя вызывают на неотложную операцию. В такие минуты ты чувствовал, что действительно жив, раз ты срочно нужен кому-то, — и хотелось, чтобы ночной таксист ехал быстрее (собственной машиной я так и не обзавелся), чтобы скорее промелькивали улицы и светофоры, и уже не терпелось склониться над локтевым сверкающим краном и торопливо мыть руки под туго шипящей струей воды.
Дежурная ночь
Говоря о дежурной ночи, парой слов не отделаться. Думаю, что с настоящей работой и настоящей усталостью знаком только тот, кому приходилось много дежурить в дежурной больнице. И те, кто дежурил, уверен, со мной согласятся; со всеми же прочими мы жили разные жизни, и нам будет трудно друг друга понять.
Главное: ночь, в которую ты погружен — шагая ли по коридору больницы, стоя ли у операционного стола или записывая очередную историю болезни в приемном покое, — эта ночь начинает казаться не просто огромной, а бесконечной. Но эта же самая ночь представляется тесной — в чем и состоит ее мучительный парадокс. Если в обычном своем состоянии мы ощущаем себя сразу в трех измерениях времени — живем в прошлом, будущем и настоящем, — то в часы ночного дежурства неустранимая беспощадность реальности так разрастается, что для тебя остается одно настоящее со всем его давящим душу конкретно-мучительным грузом.
И от этого груза конкретных предметов, решений и действий жизнь становится плоской: от нее отсекается глубина и объем, создаваемый временем. Скажи тебе кто-то, что ты некогда был пятилетним мальчишкой, завороженно следящим за жизнью земляных ос на песчаном обрыве, или подростком, азартно гоняющим на велосипеде, или юношей, провожающим девушку с танцев, — ты не поверил бы, что в твоей жизни все это действительно было. Потому что все сжалось и высохло до конкретного и напряженного настоящего: до этого коридора, залитого бледным синеющим светом, до ступеней обшарпанной лестницы, по которым ты снова и снова сбегаешь в приемное или поднимаешься в операционную, — кажется, ты всю жизнь только и делал, что шагал вверх или вниз по этим истертым и бесконечным ступеням, — до узкой кушетки, на которую укладывается очередной пациент, и до этого живота, который ты обречен бесконечно пальпировать, пытаясь понять: что за болезнь скрыта под кожей, жиром и мышцами внутри этой вялой измученной плоти, давно надоевшей самой же себе?
А будущее? Да разве возможно для тебя, дежурного доктора, будущее — то, где есть что-то, кроме больницы? Например, беззаботный смех женщин или детей на аллеях воскресного парка, пятна лиственной тени на тротуарах, влажных после ночного дождя, и ощущенье блаженства, охватывающее тебя, когда ты — всего лишь! — никому в целом мире не нужен и ничего не обязан решать. Нет, и это счастье, доступное многим, для тебя сейчас недостижимо: безмятежно-праздное будущее столь же немыслимо — как недоступен покой в беспокойно-бессонном приемном покое дежурной больницы.
Но ведь наша-то с вами душа может жить только в будущем или прошедшем — то есть в памяти или мечтах, — а когда ты существуешь в одной лишь напряженной сиюминутности настоящего, ты, по сути, живешь без души или, что почти то же самое, вообще не живешь. И это при том, что твоя жизнь на дежурстве полна до краев, напряженно-активна: иной человек и за целый год не увидит, не сделает и не узнает того, что случится с тобой за одни дежурные сутки. А вот поди ж ты: такая напряженность существования парадоксально лишает его глубины; жизнь, обращенная исключительно на саму же себя, сама же себя изнуряет и губит.
Порою ты с горьким сарказмом говоришь себе: ты, кажется, хотел жить настоящей, предельно наполненной жизнью? Ну, вот ты и дождался того, чего так хотел…
Но ведь ты, когда рвался к реальности, когда жаждал с ней слиться в потоке насыщенной и самодостаточной жизни, ты даже не представлял, до чего эти жизнь и реальность при всей бесконечности невыносимо тесны. Ты прямо-таки задыхался внутри этой ночи, не имевшей ни дна, ни конца, ни начала. Тебе словно не было места ни в ночных коридорах, ни в бессонных палатах, в которых стонали больные, ни в перевязочных, пахнущих йодом и хлоркой, ни под той многоглазою круглою лампой, в чьих стеклах порой отражались твои торопливые руки и сверкавшая сталь инструментов.
И чем глубже ты погружался в дежурную ночь, чем сильней уставал, чем больше гудели твои утомленные ноги и ныла спина, тем менее ты понимал: а зачем это все? Зачем так гудят и мерцают синеватые лампы, зачем их дрожащий и мертвенный свет словно не озаряет и не наполняет, а опустошает ночные пространства? Зачем лица больных, бредущих по ночным коридорам и держащихся за свои животы или за дренажи, — зачем эти лица похожи на лица призраков, на изможденные тени? И зачем ночные голоса так пусты, а стоны и жалобы порой кажутся притворно-ненастоящими? Словно ночь обманула тебя и вместо живого и полнокровного оригинала подсунула бледные копии.
Да и ты сам, возбужденно шагающий по переходам или торопливо взбегающий маршами лестниц, начинал вдруг казаться себе неудачною копией самого же себя. Тебе уж мерещилось: если утро даже наступит (в чем ты сомневался все больше), то оно встретит уже не того человека, что заступал на дежурство вчера, а одну лишь бескровно-пустую его оболочку.