Андрей Убогий – Моя хирургия. Истории из операционной и не только (страница 9)
— Да-да, — заметив мой взгляд, закивала старушка. — Это мы с Васенькой, еще до войны…
— И что же случилось потом?
— А потом на него вагонетка упала: он шахтером работал в Макеевке.
— Тогда его и парализовало?
— Да, тогда — больше сорока семи лет назад. И вот с тех пор мы с ним вместе, как нитка с иголкой. Он без меня не может, а я без него: так всю жизнь, слава Богу, вдвоем и прожили…
Живот
Живот в хирургии — вопрос из вопросов и тайна из тайн. И едва ли не главное, о чем думает хирург, подходя к пациенту: «Что у него в животе?»
Конечно, сейчас «заглянуть» в живот проще, и для этого не обязательно делать лапаротомный разрез. Есть ультразвук, есть компьютерная томография, есть, в конце концов, лапароскоп — и животы нынешних пациентов перестали быть для хирургов такой загадкой, как лет тридцать назад.
А тогда о состоянии животов мы узнавали буквально кончиками собственных пальцев. И пальпация живота превращалась чуть ли не в священнодействие. Сначала мы грели и разминали руки, потирая их ладонь о ладонь, потом уговаривали больного не напрягаться и порой отвлекали его разговорами, укладывали пациента как можно удобнее — и все для того, чтобы мышцы его живота расслабились и не мешали врачу чувствовать то, что скрыто под ними.
Нас, молодых, учили пальпировать — почти как музыкантов учат играть на инструментах. Все имело значение: и постановка руки, и расположение пальцев, и сила нажима, и скорость скольжения по животу, и порядок осмотра, и выявление разных симптомов (важнейшим, конечно, был симптом Щеткина — Блюмберга, говорящий о перитоните) — и если доктор в итоге осваивал тонкое дело пальпации живота, можно было подумать, что он и впрямь видит пальцами. Лицо такого виртуоза пальпации становилось задумчивым и отрешенным, а чуткие пальцы внимательно и осторожно скользили по животу пациента.
Уже в первые годы работы я понял, что мир животов безграничен: как нет одинаковых лиц, так нет и двух одинаковых животов. Они бывают старые и молодые, дряблые или тугие, бывают такие огромные, что рука чуть не по локоть погружается в них, а бывают такие маленькие, что одна твоя ладонь накрывает их целиком.
И как стареют лица людей, так стареют и их животы. Вот ты видишь впалый, вздрагивающий живот застенчивой школьницы, которая, заголяя его, краснеет и прячет глаза; вот живот развязной хихикающей девицы с пирсингом в пупке и какой-нибудь игривой татуировкой в паху; вот огромный живот юной женщины «на сносях», внутри которого — и ты чувствуешь это ладонью — толкается беспокойный младенец; вот живот той, что уже много раз родила, и поперечные полосы растяжек отмечают заслуги этой женщины перед жизнью, как нашивки на рукаве отмечают ранения солдата-героя; вот живот многократно оперированной страдалицы, весь в рубцах и синюшных бугрящихся грыжах; а вот, наконец, предсмертный живот исхудавшей старухи — живот, сквозь который легко пропальпировать костяные бугры позвоночника.
Допустим, живот «неспокойный»: значит, доктору тоже не будет покоя. Завершая пальпацию, хирург, скорей всего, вздохнет и скажет стоящему рядом коллеге: «Да, живот
Но вот поле обложено простынями и скальпель взят в руку. Первой, естественно, рассекается кожа, а потом — подкожная жировая клетчатка. Жир на разрезе очень красив: видишь влажно блестящую желтую щель, всю в красных крапинах кровеносных сосудов. Через пару-тройку секунд кровь заполняет жировое ущелье разреза, и в этой лаковой крови тоже мерцают блестки жира. Вслед за подкожной клетчаткой рассекается апоневроз белой линии живота. Он расходится от прикосновения скальпеля с такой готовностью и бодрым хрустом, будто апоневрозу нравится, чтоб его рассекали. А когда пройден апоневроз и зажимами или электрокоагулятором остановлено кровотечение из краев раны, взгляду хирургов открывается блеск перламутровой тонкой брюшины. Ее пленка — последнее, что отделяет нас от брюшной полости пациента.
Пусть даже хирург входил в животы своих пациентов тысячи раз, он не может не чувствовать, что это особенный миг. В секунду, когда рассекаешь брюшину, твое сердце делает лишний удар, потому что ты в прямом смысле проникаешь внутрь человека. Тебе открывается бездна и космос, не менее сложный, чем тот, где летают кометы. И пока ты торопливо и сосредоточенно шаришь руками и инструментами среди петель кишок, огибаешь гладкий холм печени или погружаешься в глубину малого таза, ты не только хирург, но еще словно и космонавт: ведь ты вышел в пространства, где людям вообще-то бывать не положено и где каждый ошибочный шаг может кончиться гибелью…
Жизнь хирурга
Уж больно она, эта жизнь, коротка. Как известно, в любой стране мира хирурги живут в среднем на пятнадцать лет меньше, чем их пациенты. И ведь хирурги — не бомжи-маргиналы; напротив, это люди образованные и социально устроенные, не голодающие и не побирающиеся по церковным папертям. Вот кто объяснит: отчего жизнелюбы-врачи (а мало кто понимает и ценит жизнь больше, чем наш брат хирург) так спешат с этой самою жизнью расстаться?
Но я сейчас о другом: о том, что огромная жизнь промелькнула, как один день. Конечно, сказать так о собственной жизни может не только хирург, но и любой пожилой человек; сошлюсь на Шопенгауэра, считавшего: молодость отличается от старости тем, что у молодости огромная жизнь впереди, а у старости — маленькая жизнь позади.
И все-таки: как могло такое случиться? Ведь когда я находился внутри этой жизни, когда ее — в прямом смысле — жил, она представлялась почти бесконечной. Когда где-нибудь на исходе дежурных суток в очередной раз шел в приемное, когда в сонных глазах плыли перила лестницы или открывался пустынный просвет коридора — тогда в самом деле казалось, что время остановилось и утро уже никогда не наступит. Казалось, ты вечно будешь снимать телефонную трубку, бормотать: «Да, иду…» — потом, зевая, искать ногами сандалии, потом выходить в коридор, а потом вечно пальпировать чей-то дряблый живот и вечно писать непослушной спросонья рукой бесконечные строки бесконечной истории бесконечной болезни…
А операции? Нередко, стоя над раной, ты тоже чувствовал: время остановилось. То, что ты видишь сейчас, — эти влажные ткани и блеск инструментов, эти крючки-расширители и лигатуры, этот дымок над пинцетом коагулятора — все это ты будешь видеть и чувствовать вечно, и операция никогда уже не завершится.
Недавно я подсчитал: операций, больших и малых, мной было сделано около пяти тысяч; и было еще как минимум столько же операций, где я ассистировал. Как и где, каким образом они поместились внутри моей жизни? Как вообще бесконечное по ощущению и содержанию событие может вместиться не то чтобы в кратком, но в исчезающем временном промежутке: в жизни, оставшейся в прошлом? Объяснить это, конечно, нельзя; можно лишь изумляться или ужасаться тому, как время играет с нами, людьми, как оно в юности одаряет нас чувством бессмертия и бесконечности, а затем оставляет лишь крохи воспоминаний, которые тают быстрее, чем сама твоя жизнь. Где тот юноша, что когда-то входил, полный сил и надежд, в суровые стены больницы? Когда он был молод, ему даже эта печаль коридоров, палат, черных лестниц казалась мила: юность способна согреть, растопить, оживить любой холод. Молодой доктор с пылом влюбленного погружался в больничный, еще незнакомый, но чем-то уже родной ему мир: мир перевязочных и операционных, мир планерок, врачебных обходов и конференций, служебных романов и шумных — до песен! — застолий, тот мир, что с такою охотой и радостью принял его молодые восторги. Можно сказать, у врача и больницы был настоящий медовый месяц, растянувшийся на многие годы: больница была его верной подругой, женой и любовницей одновременно.
Но годы шли. Старел сам доктор — и вместе с ним неприметно менялась больница, в которой он жил. Из того юноши, к кому даже сестры порой обращались на «ты», он стал уважаемым человеком, и сказать ему «ты» теперь могли только сверстники — те, с которыми он начинал хирургический путь. Но удивительно, что в себе самом возраста он долгое время не замечал; напротив, по мере того как он осваивал свое ремесло, как операции получались быстрее и лучше — тьфу-тьфу-тьфу, не сглазить! — он казался себе самому даже моложе и неутомимее: так зрелый любовник способен доставить куда больше радости своей возлюбленной, чем неумелый и робкий юноша.
И вот эти медовые годы промелькнули, как теперь кажется, словно один всего-навсего день. Может, это оттого, что «счастливые часов не наблюдают» — а союз хирурга с больницей был, несомненно, счастливым? Или так ему представляется оттого, что один день больницы, по сути, очень похож на другой, несмотря на все разнообразие лиц, судеб, болезней и операций? Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год хирург заходил в палаты к больным, потом шел оперировать или перевязывать тех, кого оперировал прежде, писал эпикризы — к счастью, выписные куда чаще, нежели посмертные, — потом бегал вверх-вниз по семи этажам больницы — мало ли дел и забот у активно работающего врача? — а потом, уже к концу дня, чувствовал, как у него гудят ноги, а голова идет кругом от множества лиц, впечатлений, страниц и картин, промелькнувших сегодня перед его глазами. И чем разнообразнее, напряженнее и тяжелее был день, чем больше в нем было пролито пота и крови (пот был свой, кровь — больных), тем быстрей этот день завершался. Вот только что, кажется, было яркое утро и доктор бодро здоровался с сестрами и коллегами — а уже сумрачный вечер и время прощаться, чтобы устало брести по домам.