Андрей Убогий – Моя хирургия. Истории из операционной и не только (страница 11)
Так что я продвигал эту длинную, острую и пружинящую иглу не только в поисках гноя или мочи — это было лишь первою и очевидною целью, — но и в поисках выхода из собственной ограниченности: ведь когда я находился еще и вне себя самого — я как бы обманывал и саму свою смерть.
Но и найти иглой скопление гноя было тоже неплохим результатом. Когда, извлекая мандрен (тонкий стержень, закрывающий игольный просвет), ты видел, как из канюли иглы закапали частые мутные капли, ты был почти счастлив. В эти минуты делалось легче не только больному — но и тебе самому. Тебя отпускало и напряжение, и ожидание неудачи, и страх осложнений. «Слава Богу, — вздыхал ты с облегчением, подшивая дренаж. — Игла нам обоим опять помогла…»
Инструменты
Из всех орудий труда, что придуманы и созданы человеком, хирургические инструменты — нечто особенное. Взять хотя бы то, что они часто носят собственные, самые что ни на есть человеческие имена. Мы говорим: крючки Фарабефа, игла Дюшана, зажимы Кохера или Бильрота. И называя инструменты по имени, мы незримо общаемся с придумавшими их хирургами прошлого, — они словно бы ассистируют нам на сегодняшней операции. И понятно, что обратиться к инструменту по имени означает выразить ему и особое почтение, и благодарность. Согласитесь, топор и лопату при всем уважении к ним человеческим именем мы все-таки не называем. Это только знаменитые рыцарские мечи в средневековой Европе носили собственные имена; но меч — антипод инструмента хирурга: он создан не для спасения, а для убийства.
Сколько времени человек существует на свете, почти столько же времени он использует и хирургические инструменты: пусть это всего лишь каменный нож или игла из рыбьего скелета. Но инструменты, конечно, меняются — как меняется и отношение к ним. Так, в XIX веке, в эпоху повального увлечения прогрессом, хирургические инструменты переживали свой звездный час. Во-первых, тогда было создано большинство из инструментов, которыми мы пользуемся и по сей день. Во-вторых, в те годы считалось особенным шиком и признаком мастерства вообще не касаться пальцами раны — а работать в ней одними инструментами. Я изучал хирургию в клинике имени легендарного Спасокукоцкого — так вот, рассказывали, что он начинал операцию в белых шелковых перчатках. Когда же он ее заканчивал, на его белоснежных перчатках не оставалось и пятнышка крови, потому что Спасокукоцкий работал в ране исключительно инструментами. Конечно, сейчас повторить такой фокус сложно: не только оттого, что уже не найти таких виртуозов, но и потому, что теперь своим пальцам и их ощущениям мы доверяем все-таки больше.
Моему учителю, Юрию Степановичу Фирстову, казалось, инструменты вообще были не нужны. Какую-нибудь холецистэктомию он мог сделать играючи, имея в руках только скальпель да пару зажимов Бильрота. Напевая легкий мотивчик — Фирстов, помимо прочего, был одареннейшим музыкантом, — Юрий Степанович погружался руками в живот пациента, что-то там мял и ощупывал — а затем, словно фокусник, доставал зеленый желчный пузырь, набитый камнями. Операционные сестры Фирстова просто боготворили: и за его легкий нрав, и за скорость работы, и за то, что после его операций почти не приходилось мыть инструменты.
Но хирургия и жизнь развиваются по спирали и порой возвращаются к старому — хоть и на новом витке. С инструментами и с отношением к ним произошло то же самое, когда традиционную хирургию потеснила хирургия эндоскопическая. И вот тогда фокус Спасокукоцкого стало довольно легко повторить: хирург при лапароскопии входит в живот пациента лишь инструментами — и перчатки его остаются чистыми.
Но мне лапароскопические инструменты уже не полюбить так, как я полюбил зажимы и ножницы, скальпели и иглодержатели прошлого века. В старинных хирургических инструментах есть своя магия и энергетика. Когда старый добрый зажим побывал уже в сотнях рук и на тысячах операций, кажется, что он помнит все то, что с ним было когда-то, и может каким-то таинственным образом передать тебе этот опыт. Старые инструменты всегда мне казались мудрее, надежнее новых; и оперировать ими всегда было спокойнее — как спокойнее отправляться в разведку со старым, испытанным другом.
Даже и вне операций — когда, например, ты ждал, пока больного заинтубируют, а сам тем временем слонялся по оперблоку, — даже тогда твои руки тянулись к сохнущим после мытья, ожидающим стерилизации инструментам. Случалось, ты машинально брал в руки какой-нибудь грубый зажим, сводил-разводил его бранши, хрустел кремальерой, чувствуя, как с инструментом в руках ты становишься словно другим человеком, делаешься тверже, решительней самого же себя. И как ребенок, играя, репетирует то, что ему предстоит делать в будущей жизни, — так и ты, поигрывая зажимом Федорова или Сатинского, словно репетировал предстоящую операцию. Ведь уже совсем скоро в твою ладонь лягут кольца стерильных зажимов и ножниц — и в глубине влажной раны опять заблестит сталь хирургических инструментов.
Истории болезни
Главный литературный труд моей жизни — тысячи историй болезни, написанных за тридцать с лишним лет работы доктором. А писались эти труды большей частью в приемном покое, рядом с больным, которого ты только что осмотрел. И когда на часах уже за полночь, когда голова плохо соображает, а рука плохо слушается, когда у тебя пятнадцатый или двадцатый пациент за нынешнее дежурство — тогда муза вряд ли тебя посетит и строки, ложащиеся на опросный лист, вряд ли будут отмечены огнем вдохновения. Но все равно я уверен: то, что написано доктором о пациенте, является литературным произведением.
Конечно, это литература особого рода — ее жанр ныне определяется термином
Завязкой истории служат жалобы пациента и записанный с его слов анамнез — то есть воспоминание о том, как он жил и как к нему подступила болезнь. Правильно расспросить человека о нем и о его жизни — задача не из простых. Как говорил один мудрый писатель, рассказать о себе почти так же трудно, как быть собой, — и столь же непросто бывает порою выяснить у пациента, что и как привело его на больничную койку. Не забуду, как наш институтский преподаватель терапии рассказывал, до чего дотошно и обстоятельно писались учебные истории болезни в годы его студенчества — в старые добрые времена. Он переписывал свой труд чуть ли не десять раз; зато, когда на очередном занятии зачитали анамнез в присутствии самого пациента, тот буквально рыдал. Думаю, вряд ли он плакал над судьбой Анны Карениной или Татьяны Лариной (если даже читал Толстого и Пушкина), — а вот подробная история собственной жизни вызвала в нем настоящее потрясение. Оно и понятно: обстоятельно и достоверно изложенная история есть портрет человека — а встреча с этим портретом есть очная ставка с самим собой.
Что считать высшей, пиковой точкой медицинской истории? Если история хирургическая, то кульминацией станет, естественно, операция — точнее, ее протокол. А протокол операции — это литературное произведение само по себе: сюжет внутри сюжета. В нем тоже есть своя завязка, свои кульминация и развязка. Хирургический доступ — то есть разрез, разделение тканей, подход к зоне, как теперь выражаются, «хирургического интереса» — это завязка сюжета, подведение к тому главному, что должно произойти и ради чего операция, собственно, и производится. Кульминацией станет вмешательство как таковое: будет ли это удаление опухоли или больного органа, извлечение камня из какого-либо протока, рассечение стриктуры или ушивание поврежденных при травме тканей. А развязка — то, что начинается после слов хирурга: «Ну, все, уходим…» Варианты развязки-«ухода» тоже различны: как ушивать рану, чем ее дренировать — доселе предмет жарких споров в жизни и в медицинской литературе.
Какими бывают финалы историй болезни, рассказанных сухим медицинским языком с изрядной примесью латыни? Конечно, всегда хочется хеппи-энда: записей вроде: «Рана зажила
Но, увы, случается и по-другому — и завершает историю протокол патологоанатомического вскрытия. Что делать: победить смерть никому из людей пока что не удалось. Поэтому и финалы историй, которые пишут врачи, бывают порою трагическими. Но зато никто не обвинит наш литературный жанр в «мелкотемье». Его тема — борьба человека с болезнью и смертью, то есть самое главное, что происходит в любой человеческой жизни.
Как-то мне довелось участвовать в разборке и погрузке медицинского архива нашей больницы (его перевозили в другое место) и вновь столкнуться с историями болезни, которые я писал десять, двадцать, двадцать пять лет назад. Это было сильное впечатление. Я словно встретился с собственной молодостью — да что молодостью: со всей своей медицинскою жизнью. Чего только не было в этих обтрепанных и пожелтелых пачках историй, крест-накрест перехваченных грубым шпагатом! И недоумение молодого врача перед сложным клиническим случаем, и усталость бессонных ночей, и волнение первых самостоятельно сделанных операций, и отчаяние перед возникшими осложнениями, и радость, когда больной все же выжил и выписан — да еще и отблагодарил тебя бутылкой коньяка! — и холод в душе, когда ты стоял в секционной за плечом патологоанатома, который вскрывал твоего пациента… И весь этот сложный клубок мыслей, чувств и воспоминаний оживал и разматывался перед тобой, пока ты вместе с другими врачами таскал эти пыльные, очень тяжелые пачки историй — тяжелые, может быть, и от той, сохранившейся в них человеческой боли, что была описана на их пожелтелых страницах.