преодоленной пеньем, криком, полетом,
ворохом кружев, как снегом над новым годом.
Так глаза смотрят из-за чужого плеча
туда, где ни кружев, ни рук, ни простынь —
в те пространства, где лишь пернатый остров
сносит воздухом. И где клюв – свеча.
В гиперборейских этих краях движенье
крыл твоих слышно, как будто крови теченье
доносит их с той стороны горизонта,
где все тонет в тумане: дрозд, белый парус Понта…
Лишь тебя одного можно узнать по буре
негодующей жизни – вдоль щек, сквозь веки.
Ноты красные воздуха. Удары крыльев в разбеге,
как щелчки дирижерской палочки по партитуре.
Что скажу про тебя? Что имя твое – рыданье?
И что струны в перьях твоих, как говорит преданье?
И что нет второй такой флейты, вообще, на свете?
И что звук – голуб и что не связаны сети,
чтоб тебя удержать, разорвавшего криком широты?
Там, где тонет парус, всегда остаются крылья.
И лапа красна твоя, повторив усилье
пятерни, растянувшей ало – на свет – колготы.
Это – осень небес. И холодные трубы гремят – это осень.
Светлый пар изо рта вылетает, теряясь меж сосен.
Все длиннее становится горло и руки короче.
И проносятся в полночь крылатые всадники Ночи.
Сколько взрывов таится в тебе, сколько пятен, прибоя,
сколько пышных снежинок и жара – горячего пуха!
Ну и что, что не ангел трубит – для остывшего слуха
пара крыл в ноябре продолжается – только трубою.
Я тебе говорю – жизнь кончается холодом просто.
Я забыл цвет волос, шорох платья. И здесь, в этих плоско
разошедшихся далях, нечасто склоняясь к бумаге,
я шепчу тебе: птица, разденься в утраченном мраке.
Я ж, как тать соберу кружева, мишуру, мельтешенье
и запрячу куда-нибудь. Выйдя на берег из влаги,
ничего не найдешь ты теперь, кроме белой бумаги,
отразившей виски и зрачка золотое движенье.
Вот и все, дорогая, что почерк привел на бумагу.
Я всегда знал, что ты – это белые перья, оврагу
или выстрелу в полдень тебя удержать не пристало.
Помню детские губы твои, свист и свет покрывала.
Вот и все, что осталось. Поэтому так осторожно
ворошу свою память и слушаю в воздухе трубы.
Ничего – кроме неба. И клювом здесь ставшие губы
мне о жизни трубят – высоко, горячо, невозможно.
Мне о смерти поют – беспечально, светло, хрипловато.
Облака проплывают вверху, словно грязная вата,
там, где крик твой не молкнет и стонет – о смерти, о смерти!
посреди голубой, потемневшей от осени тверди.
Посреди золотой, посветлевшей от крика Отчизны,
слышу трубы твои – из всего золотого оркестра
только в них этот призвук любви, перечеркнутый крестно,
что немолчно поет год за годом – о жизни, о жизни!
Вслед Горацию все же мне ввысь не взлететь за тобою.
Бо Цзюй-И на столе – там, где странник меж ивой сырою
и кустом без названья, от клика и света теряясь,
различает – снег в лодку летит, от Луны отделяясь,
и ссыпается вниз – мишура, мошкара, эскадрилья…
Ты меня догоняла всегда не лучиной – лучами,
вечным коробом света за странническими плечами,
и я понял потом, где свои ты прятала крылья.
Если выше подняться, наверное, мир весь – дорога.
Если выше подняться и глянуть – мы все у порога,
за которым вернуться к началу назначено взгляду,