Андрей Стерхов – Последний рубеж (страница 87)
Грин покачал головой — нет, и Харднетт продолжил:
— Ну так вот. Я сначала там, во сне, подумал, что они все вместе решили подшутить надо мной. Но потом соображаю: нет, шалишь, быть не может такого. Все понурые, с постными мордами, спешат куда-то по делам — какие тут могут быть приколы? И потом, два-три человека — куда ни шло, но чтобы весь город участвовал в розыгрыше — ну нет! И главное, у всех так это ловко получается, спиной вперед ходить, будто они только так от рождения и ходили всегда. И стало мне тут, признаться, не по себе. Особенно неприятны были взгляды тех, кто шагал чуть впереди. Идут и смотрят. Идут и смотрят… как на сумасшедшего. Очень, доложу тебе, майор, неприятно это. Вот такой вот сон.
Грин выслушал Харднетта, ни разу не перебив. Только по окончании рассказа спросил:
— К чему это?
— К чему сон? — Полковник пожал плечами. — Ну не знаю, честно говоря. Я еще его не анализировал. Хотя и чувствую по ряду признаков, что вещий.
— Нет, я спрашиваю, к чему вы его мне рассказали?
— Ну как к чему рассказал?.. Да ни к чему, собственно. Просто так. Занятным показалось, что все там вот так вот, а я — вот этак. Не так, как все. Показалось занятным, вот и рассказал. Просто так. А что?
Грин, не будучи глупцом, прекрасно понимал, что полковник его прощупывает. Поэтому, старательно отводя глаза, тихо произнес:
— Да ничего. Подумал, рассказ со смыслом.
— Со смыслом? — притворно удивился Харднетт и продолжил игру в кошки-мышки. — С каким еще смыслом? С тем, что наше правое дело зачастую требует от нас идти вопреки общепринятым представлениям о добре и зле?
— Ну вроде того.
— А зачем, майор, мне об этом так издалека и столь иносказательно?
— Ну мало ли… — Грин вновь уставился в окно. — Всякое случается.
— Да брось ты! Стал бы я тебе мозги пудрить. Ты же не мальчик. Ты уже целый майор. Глыба. Скала! — Харднетт вдруг с силой ударил по столу, а когда Грин оглянулся на звук, поймал его взгляд, подмигнул и спросил все тем же дружеским тоном: — Или сбоит? А? Колись, майор. Сомнения по ночам подкрадываются? Сжимается иной раз сердечко от ощущения, что сел не на тот лайнер. Бывает?
— Начистоту?
— Конечно.
— Бывает, — признался Грин.
Харднетт откинулся на спинку кресла и удрученно покачал головой:
— Похоже, звезды встали раком.
— Что? — не понял майор.
— Звезды, говорю, расположились нынче как-то криво. Иначе и не объяснить, отчего в последние дни и двух часов не проходит, чтоб я не наткнулся на очередную сложноорганизованную душу. — Полковник хохотнул. — Впрочем, быть может, все оттого, что я и сам не так уж прост. А чудак чудака, как говорится, видит издалека.
— Извините, что напрягаю. Я знаю, разговоры на подобные темы между сотрудниками Комиссии не приветствуются, но мне тут больше не с кем. Не с гражданскими же об этом… Сами понимаете, что они о нас могут подумать.
— Представляю. И не извиняйся. Я хоть и чиновник, но не чинуша. Живой человек. Понимаю, как тяжело быть рыцарем плаща и кинжала с интеллектуальными амбициями. Вот тебе моя жилетка — рыдай.
— Видите ли, господин полковник… — начал было Грин но вдруг осекся. Смущенно опустил глаза и уставился на носки своих ошеломляюще белых, без единого пятнышка, туфель.
«Главное, чтобы в обморок не упал», — подумал Харднетт и обронил:
— Знавал я одного танкиста, страдающего клаустрофобией.
— Что?
— Да ничего. Ты не стесняйся, майор, выкладывай. Чего там накипело в душе?
Грин поднял на него глаза, взгляда не выдержал, вновь опустил и наконец, признался:
— Мне в последнее время кажется, что все напрасно.
— Что значит «все»?
— Вся наша кипучая деятельность.
— Деятельность Комиссии? — настороженно спросил Харднетт.
Грин, в глазах которого промелькнул испуг, поспешил объясниться.
— Нет, я о деятельности Федерации по обустройству новых наделов, — сказал он, после чего уточнил: — О нашей внешней политике. — И стал рассуждать: — Вот смотрите. Мы работаем, стараемся, презентуем свои нормы, вводим, где исподволь, а где и явно, цивилизованные порядки, свергаем то по-тихому, то шумно тиранов-деспотов, подгоняем социальный облик отдельных стран и целых планет под универсальные лекала, ну и все такое прочее. И что в итоге? Какой от этого всего толк?
Харднетт пожал плечами:
— А что не так?
— А то, что нравы-то аборигенов не меняются! — воскликнул Грин. — Вот что не так. Они по-прежнему ненавидят, терзают и убивают друг друга. Они… Ай, ладно! — Майор огорченно махнул рукой. — Короче говоря, все наши труды на поверку…
— Эка ты, дружок, копнул, — оборвал его Харднетт. — А мы сами что, святые? Идеальные? Сам же только что проговорился: мол, между людьми нет никаких отличий. Чем мы лучше их?
— Как это «чем лучше»? — удивился Грин. — Разве мы…
Но Харднетт не дал ему сказать:
— Да ничем мы, майор, не лучше. Раскрой глаза! По сути, мы такие же дикари, как и они. Только чуть более продвинутые. А то, что являемся Носителями Базовых Ценностей, вовсе не означает, что автоматически являемся носителями высоких моральных качеств. И разница между нами, землянами, и теми, кого мы окучиваем, только в уровне освоения социальных технологий. Мы научились держать себя и других в узде. Вот и все. Только это одно и дает нам право считать себя римлянами. Остальное — от лукавого. Надо это понять, майор, принять, если не душой, так хотя бы умом, и успокоиться. Странно, что ты сам до этого не дошел. В Комиссии шестой год. Пора уже.
— Не всем легко и быстро дается циничное восприятие Мира, — огрызнулся Грин. — Я еще где-то на подходе.
И ушел в себя — стал смотреть невидящим взглядом куда-то в угол.
«На самом деле ты на подходе к списанию на берег», — подумал Харднетт, а вслух произнес: — В нашем деле лучше быть циником, чем резонером. — И через секунду поправился: — Неправильно сказал. Не лучше — честнее.
Грин промолчал.
— Ты не дергайся, майор, — продолжил полковник невольный монолог. — Я ведь правду говорю. Что поделать, если тяга к греху присуща человеку разумному. Против имманентного, майор, не попрешь. А попрешь, умоешься. Изменить людей труднее, чем конституцию. Это настолько трудно, что даже невозможно. Поэтому, как учили древние, рази мечом мудрости сомнения, порожденные невежеством сердца, не волнуйся по пустякам и не играй в бильярд арбузами.
А Грин по-прежнему будто и не слышал его. Продолжая глядеть в никуда, не то спросил, не то посетовал:
— Почему все так глухо и безнадежно?
— Потому что железобетон, — объяснил Харднетт. — Потому что не дано нам. Нет, ну, быть может, для того, кто горазд заделаться святым, человеческая сущность — что тот пиджак: снял, расправил крылья и взлетел. Но я до сих пор таких не встречал. Ты, случайно, не такой?
Грин горько усмехнулся:
— Не думаю.
— Вот то-то и оно. Признай себя человеком и признай человеческое в других. Ненависть друг к другу — это наша природа, майор. Ес-тес-тво. Зная это, жить не хочется. Но жить надо.
— Как? — вырвалось у Грина.
Ответ Харднетта последовал незамедлительно:
— Каком кверху. И уповая на постепенное смягчение людских нравов.
Какое-то время они молчали.
Видя, что тень задумчивости все еще лежит на лице майора, полковник нарушил тишину и произнес с нарочитой бодростью:
— Я тут отличный пример вспомнил в тему. Знаешь, почему невозможно создание информационных сетей на базе нейрокомпьютеров?
Грин, который едва поспевал за сбивающим с толку многословием Харднетта, не сразу понял, о чем его спрашивают, но потом смысл вопроса до него все-таки дошел, и он признался:
— Никогда не вдавался. Знаю, что нельзя, а вот почему…
— Потому что всякий нейрокомпьютер считает себя индивидуальностью, — объяснил полковник. — Личностью он себя считает. Человеком.
— И что?
— А то. Когда в две тысячи двести девятом мохнатом году в лабораториях корпорации «Прикладные Цифровые Решения» соединили в сеть два нейрокомпьютера, а именно — Негро и Гамса Черного, ничего не вышло. Ни одну контрольную задачу они не смогли решить.
— Почему?