Андрей Ренников – Было все, будет все. Мемуарные и нравственно-философские произведения (страница 69)
При таких условиях издавать «Новое время» становилось все более и более трудно. Наша попытка перевести свою газету в Париж не увенчалась успехом. Работать приходилось напряженно, но безрезультатно. От этой нервной работы у меня начались частые головокружения. Нужно было обратиться к врачу.
– Дорогой Константин Яковлевич, – сказал я нашему сотруднику Шумлевичу, который часто ужинал в ресторане «Русская семья» вместе с профессором Сиротининым221 и засиживался там с ним за стаканом вина. – Спросите при встрече профессора Сиротинина, когда он может принять меня в качестве пациента.
– С удовольствием. Я его как раз сегодня увижу. А что у вас?
Я рассказал. Между прочим, с Сиротининым мы были знакомы еще по Петербургу.
Шумлевич охотно обещал переговорить и на следующий же день сообщил, что профессор ждет меня в ближайшую среду к семи часам вечера. Шумлевич тоже пойдет к нему, так как давно чувствует всякие недомогания.
В назначенный день и час мы явились к профессору. Он принял нас в своем кабинете и подробно принялся за обследование наших организмов. Сначала взялся за меня: заставил ходить по одной половине с вытянутыми вперед руками; затем молоточком определил коленный рефлекс; потом ручкой молоточка стал проводить по коже, чтобы узнать, как ведут себя капилляры; после этого поднес к глазу свечу, чтобы проверить, как сжимается зрачок; наконец, выслушал сердце, долго жал печень. И обратился ко мне со строгим вопросом:
– Вы много пьете спиртных напитков?
– О, нет. Очень редко и мало.
– Бросьте совершенно. А курите много?
– Да, порядочно…
– Ни одной папиросы больше!
Он присел к письменному столу и стал писать рецепт. На листке бумаги под его пером выросло довольно длинное произведение, вроде баллады.
– А теперь вы… – обратился он к Константину Яковлевичу. – Раздевайтесь!
Организм Шумлевича профессор признал никуда негодным. И сердце истрепанное, и почки дрянные, и печень набухшая, и подагра запущенная.
– Пить нельзя! – мрачно сказал он, взявшись за составление рецепта.
– Помилуйте, профессор… Но я без этого скоро умру!
– Все равно. Затем – прекратите курить. Ничего жирного. Ничего острого.
– Ох! – тяжко вздохнул Шумлевич.
Бережно спрятав рецепты в карманы, мы спросили Сиротинина, сколько должны ему за визит. Он с негодованием отказался от всякого гонорара, а когда мы стали прощаться, категорически заявил, что нас не отпустит, пока мы у него не пообедаем и не проведем вместе вечер.
Войдя в столовую, я поразился виду накрытого стола. Графинчик и бутылочки с сербской ракией, со сливовицей, с русской водкой – зубровкой, лимонной, перцовкой, простой белой. Вина – сербские, македонские, далматинские. Закуски разных сортов – маринованные грибы, фаршированные баклажаны с паприкой, сосиски в томатном соусе, тоже с паприкой…
– Ну, садитесь, господа, – весело потирая руки, начал профессор. – Вы сюда, вы – сюда… С чего начнем? С ракии, или с нашей отечественной? Хотите перцовки? – ласково обратился он ко мне.
– О, нет, – испуганно ответил я. – Перцовка обжигает… А кроме того, сами вы, профессор, только что мне говорили…
– Мало ли что говорил! Один раз не в счет. Ну, не хотите, тогда начните с зубровки. Выпьем, закусим как следует, a затем будет горячее…
Мы с Константином Яковлевичем ушли от Сиротинина около полуночи. И это возвращение до сих пор вызывает во мне жуткое воспоминание. Никогда в жизни со мной ничего подобного не было. Я шел посреди улицы, держа своего коллегу за руку, старался идти так, чтобы меня не качнуло ни вправо, ни влево. И мы оба – не то, чтобы громко, но и не особенно тихо – пели сербскую национальную песню «Тамо далеко».
Ну, бывало изредка, и раньше, и позже, – становился я в подобных случаях или излишне веселым, или слишком-говорливым. Иногда раскраснеюсь. Иногда суечусь… Но чтобы так – петь, да еще на улице, да притом ночью… Нет. Никогда.
Сербский период русской эмиграции заканчивался. Столица зарубежной Руси постепенно переходила в Париж, который впоследствии в свою очередь уступил подобное название Нью-Йорку. Было бы заманчиво в истории этой эмигрантской Руси Белград назвать Киевом, Париж – Москвой, a Нью-Йорк – Петербургом. Однако, вполне, серьезные основания для такой параллели едва ли можно найти. Правда, в Белграде, как и в Киеве, впервые появились в большом количестве Рюриковичи.
Правда, Париж стал немного напоминать Москву, когда воцарившийся в нем Милюков стал отбирать у разных удельных родственников политических групп их председательские колокольчики, а самостоятельную Е. Кускову222, в качестве Марфы-посадницы, вместе с ее вечевым колоколом, водворил у себя в редакции. Правда и то, что русский Нью-Йорк по темпу жизни и по деловитости более всего похож на Петербург, особенно на нашу аристократию, старавшуюся, обязательно говорить по-английски…
Но все эти сравнения ни к чему. Так как в жизни культурных народов таких явлений, как Зарубежная Русь, никогда еще не было.
II. Встречи. На юге Сербии 223
Вглубь таинственной страны
Это было несколько лет тому назад. Безвыездно живя в Белграде, я долго ждал случая совершить поездку по сербской провинции, посмотреть, как живут в медвежьих углах многострадальные русские беженцы.
И, вот, случай, наконец, представился. Правление одного культурно-просветительнаго общества, в котором я состоял членом, организовало поездку по Македонии с научными целями. Был выработан специальный маршрут, выхлопотан льготный проезд, и я попал в число экскурсантов.
Однако, желающих ехать оказалось значительно больше числа билетов. Поэтому неудивительно, что председатель общества на общем собрании начал усиленно пугать нас опасностями и трудностями, сопряженными с поездкой.
– Должен предупредить вас, господа, – говорил он, делая страшные глаза, – что вся Македония, по которой нам предстоит путешествовать, кишмя кишит разбойниками.
– И пусть кишит! – весело заметил один из членов общества. – Хотел бы я посмотреть, как македонским разбойникам удастся ограбить меня после большевиков.
А другой член общества взглянул на свои колени и мечтательно добавил.
– Хоть бы только напали ночью! Чтобы в темноте надели мой костюм, a взамен оставили свой.
Председатель, видимо, был озадачен. Разбойники, как оказалось, не только не отпугнули, но, наоборот, привлекли интерес. И пришлось прибегнуть к другим уловкам.
– Нам придется испытывать большие лишения… – заговорил снова председатель. – Спать на соломе, на полу, в открытом поле…
– Спали! – бодро воскликнуло несколько голосов.
– Ехать в товарных вагонах по дороге Скопле-Охрид…
– Ездили!
– На барже плавать по Охридскому озеру, сидя в трюме…
– Сидели!
В общем, к концу заседания результат оказался неожиданный. Сначала хотело ехать только девять человек, a после речи председателя – тринадцать. Мы долго обсуждали детали поездки, маршрут; совещались, что с собою брать, накинулись на одного из буржуазно-настроенных членов, предложившего взять примус, решили одеться похуже, чтобы не жаль было костюма. А когда на следующий день мы все гурьбой собрались в вестибюле вокзала с узелками, ящиками для красок, фотографическими аппаратами, огромными зонтами художников и сачками для ловли бабочек, – пассажиры скорого поезда заинтересовались нами не на шутку.
– Вы кто такие: цирк? – спросил меня по-сербски жандарм, подозрительно взглядывая на мои парусиновые панталоны, которых я не мог носить в Белграде, так как они после первой стирки сели почти до колен.
– Нет, не цирк, – обидчиво ответил я. – Научная экспедиция.
– А он? – со страхом показал жандарм пальцем на председателя, одетого в специально купленные для дороги синий пиджак, желтые брюки и голубой жилет с белыми звездами. – Этот тоже ваш?
– Тоже, – гордо согласился я. – Это известный русский профессор. Славянофил!
Как хорошо, уйдя от пыльных огней душного города, открыть окно в ароматное ночное поле, видеть далекую черноту горизонта и над всем этим покоем – бесшумный плеск звезд. Кажется, много горького связано в последнее время у меня со свистком паровоза… А между тем, снова тянет куда-то, когда слышу гудки, и радостно становится от грохота мостов под вагоном и от стука колес на вздрогнувшей стрелке.
У меня в кармане вечерний номер газеты, я еще не прочел телеграмм. И ну их к черту, не надо! В окно красным немигающим глазом смотрит Марс, заплаканный от возможности сношений с землею. Я смотрю в темноту, в провал оконного четырехугольника – ожидаю рассвета.
Почему наши поэты всегда сравнивают начало любви с весной и почти никогда – с наступлением дня? Как это прекрасно – первая неясность рассвета, когда из ничего Бог создает целый мир, из черного небытия – туманно-голубую вселенную! На рассвете чудесно-загадочно все: и далекий белеющий храм, и плетения стены деревенского хлева. Стадо овец кажется высочайшим достижением творчества, грязная лужа воды – нежным отражением неба. Разве не так – в первых чувствах людей, когда нет безжалостно освещенных деталей, когда игра теней еще не проснулась?
– Ви сте рус? – слышу я громовой раскат у самого уха.
Нервно вздрагиваю, открываю глаза… А вокруг яркий день. На скамье возле меня грузный крестьянин-серб, загорелое лицо любовно склонилось.
– Что? Рус? А, да… Рус.