Андрей Платонов – Том 1. Усомнившийся Макар (страница 50)
Было полнолуние, и в комнате бледный свет лежал на полу. Я протянулся и попробовал рукой холодные доски.
Раз я спросил у отца, который любил меня и жалел, как маленького, не знает ли он чего, чего еще никто не знает и про что и в книгах не написано. Он сказал:
– Нет, я все думаю про Бога, но его тоже не могу узнать.
А на другой день за обедом досказал:
– Оттого мы ничего не знаем, что и узнавать, должно, нечего. А тебе к чему нужно знать?
А я сказал:
– Да, а жить-то как же? А узнавать есть чего, хоть бы то, отчего мы хотим знать все, если и узнавать нечего, все живет само собой в черноте и пустоте. Отчего кругом томление и борьба? Вот мы прожили немного после революции и уж увидали, как легко устроить всех сытыми и довольными, лишь бы осталась у нас власть нас самих. Но нам захотелось знать, и не нам одним.
Отец помолчал и перестал есть.
– Я всю жизнь, – сказал он вечером, – работал, кормил вас и одевал, не мог никогда думать, а теперь отвык. Теперь жизнь другая и я все растерял. Но я люблю тебя, и ты, может, выйдешь на большую дорогу, тогда делай что хочешь, а я не могу, я уморился и сидя сплю. Я только жду хорошего, а какое оно, не могу узнать. Всю жизнь я ждал чего-то хорошего и тебе отдаю эту надежду.
На другой день я также лез с работы через забор, и Волчок встретил меня любящими глазами, и в пустых, водяных его глазах сидела мертвая сосущая мысль, как каменная гора на дороге домой.
Чайка юлила под ногами, а Волчок молча стоял вдалеке и смотрел. Ему оставалось одно – либо издохнуть, либо дождаться первой собачьей свадьбы и схватиться с другими кобелями из-за Чайки. Но Волчок оставался посредине и раздумывал. Тут была ему худшая гибель, и он видел сны, пугался и жил хуже мертвого.
– Волчок, Волчок, Волчочек…
Я пошептал это и погладил его. Он прижмурился и заблестел глазами. На миг он ожил и понял, что я жалею и люблю его, как меня жалеет отец. Может, он и глазами заблестел оттого, что понял мою жалость и любовь, взял знание, и в первый раз сзади сияния жизни не было черноты и угнетения.
– Волчок, Волчочек…
Волчок от радости подметал хвостом и повизгивал. Отчего раньше я не догадывался гладить и обнимать его? Нет, тогда бы он понял мой обман и потерял свое первое верное знание, что есть любовь в жизни и сочувствие.
Волчок вертанул шеей, и я увидел, какая у него не собачья, почти человеческая круглая задумчивая голова. Глаза стояли и вглядывались. Он живет не лучше меня.
В этот вечер я пошел по улицам. Белые городские дома в синей луне стояли и глядели окнами на тихо гуляющих людей. Томление и раздумье было во всех. Кто не любил, тот хотел любви. И никто ничего не знал, зачем это.
Я встретил Маню, в которую был немного влюблен. С ней шел человек с добрым и счастливым лицом.
– Это Витя, – сказала Маня.
И я пошел рядом.
Во мне поднялась тоска. Я чувствовал, как горело мое тело. Но в голове было ясно и хорошо. Я смеялся в мысли и мучил себя. Я знал, отчего во мне тоска и отчего вечер кажется задумчивым любящим далеким существом, прилегшим на землю. Я знал и смеялся. Знал, что все не такое, как кажется. И этот вечер, и эта Маня – не задумчивые полюбившие существа, а другое, что я еще не знаю. И по истинной сущности все это, наверно, ничтожно, жалко и гадко.
Если бы созналось это всеми, то увидели бы, что не любить надо, а ненавидеть и уходить дальше, начинать перестраивать все сначала.
Отчего все ходят по земле и никто не знает, что она такое?
На другой день я на работу не пошел, а запел скитаться в поле. И там лег в рожь и думал до вечера, где найти настоящих людей, которые все знают. Где лежат настоящие книги?
Сам я ни о чем не мог догадаться, и что узнавал, в том сомневался, и начинал опять сначала. А жить и не знать – так и Волчок не мог. Я должен ясно увидать все до конца и быть уверенным и твердым в жизни.
Раньше никому не нужно было знание, потому что нужен был хлеб и размножение людей. Благо было в полном удовлетворении тела. Теперь благо в истине, только это одно я узнал в тот день и пошел счастливый домой.
На дворе я лег в траву и стал глядеть в землю – пыль, песчинки, дохлая мошка и муравьиные дороги.
Волы*
За Криндачевскими рудниками стоит богатая станица, не станица, а хлебный колодезь.
А под старыми казачьими степями, по которым уходил когда-то с сыновьями Тарас Бульба в Запорожскую сечь, лежит уже тысячи веков жир земли – тугой, плотный уголь, каменная сила. Лежит и полеживает.
Вверху в белых мазанках живут потомки запорожцев и уже забывают про турецкого султана. Только развешаны в горницах кривые старые сабли, и на ножнах темнеет древний серебряный узор.
Старики еще помнят старинные заунывные песни похода со свистом про турецкую нечисть и про шляха. И когда с Москвы шли большевики, то они пророчили, что обернулись турки с другой стороны и опять идут на православие.
Старики призывали сесть на коней всей молодежи и, как допрежь, отстоять святую веру, жен и весь свой тихий божий народ.
– Ляжем всеми, сынки, за божий крест на наших степях, – говорили на сходах усастые деды.
Но сорокалетние сынки помалкивали и в томлении глядели за станицу в вечереющие просторы. Они знали, что такое война, а креста не чуяли так, как отцы, им больше хотелось овец и волов, каменный дом, ухватливую хозяйку.
И хоть грех в церковь не ходить, но и жить в бедности и разорении, стегать на коне по степи – не модель.
Отрываться от любимого двора, хозяйства, от родной станицы, бросать жену и все, чем живешь и что любишь, – не лежит к тому душа, что ни говори старики.
С рудников по праздникам приходили кацапы до казачек, не крестились у храма и грозили спьяна лавочникам большевиками. Черные и чужие, они бродили до утра по станице.
Пришел Деникин, сгреб хлеб и волов, повесил троих шахтеров и слился на Москву.
Помутилась душа и у старых казаков. Все тише и любимей стали дворы и амбары, и на жен кричать стали реже.
– Где же вона, правда божия? Знать, у тех, кто с крестом, ее нету. И из креста глядит антихристова харя…
Перестали ходить кацапы с рудника, пропали как один.
– Пусть и не вертаются, бисовы дети, от них борщ кислый, голодранцы лапотные, – так брехали старые бабы.
Казаки ухмылялись: бог жабе хвоста не дал, чтоб травы не толочила. А ум бабий, что хвост жабий.
Ветром пронеслись назад генералы, отняли всех волов, оставили только кому пару, кому две и пропали к Черноморью.
Пропылили не спеша последний раз родные волы и пропали навек.
Много ушло с генералами молодежи и стариков. Остались только у кого помутилась душа и кто потерял концы привычной правды или пожалел степь и хозяйство.
Пришли большевики. К деду Антону Карпычу без спроса и без разговору ввалился в хату молодой веселый человек в кожаном картузе и лба не перекрестил.
– Здорово, станичник!
– Здоров будь.
– Далеко белые?
– А хто же за ними гнался?
– Покурить можно?
– Твоя ж воля.
– Так. А ты не обижайся, старина, покурю и уйду. Трогать не будем, не до вас пришли, живите себе.
Посидел, посидел веселый кожаный картуз, засмеялся и пошел.
– Прощай.
– С Богом, сынок!
И повеселел старик: люди ж и они. Под вечером, как начали сниматься большевики, вынес сала ломоть и дал какой-то красной звезде.
– Спасибо, отец! Свидимся еще.