Андрей Колесников – Попасть в переплёт. Избранные места из домашней библиотеки (страница 34)
Усилие
Одно из главных понятий философии Мамардашвили – усилие. Для философа человек – “это прежде всего постоянное усилие стать человеком”, “человек не существует – он становится”. Культура – “это усилие и одновременно умение практиковать сложность и разнообразие жизни”. То же – и история. И все это налагает на человека ответственность не стать варваром. Для того чтобы не стать варваром, тоже надо прилагать усилия: “Человек только тогда фигурирует как элемент порядка, когда он сам находится в состоянии максимального напряжения всех своих сил”.
Сознание меняется лишь там, “где была проделана работа”. Ничего просто так, само собой, не возникает. В европейский истории “случился”, к примеру, опыт представительной демократии, что могло закончиться ничем. Но была проделана работа. В России же “не случилось так, чтобы возникла артикулированная форма выражения, обсуждения и кристаллизации общественного гражданского мнения”.
О необходимости усилия, практик свободы в конце 1980-х, когда у Мамардашвили появилась большая общественная трибуна, когда его стали выпускать за границу, когда выстраивались очереди, чтобы взять у него интервью, он говорил постоянно. “Свобода приходит в силу того, что ее практикуют… научиться свободе можно, только осуществляя ее… Тех, кто говорит, что народ еще не созрел для демократии, я называю «просвещенными негодяями»… нам недостаточно лишь установить отношения с Европой, ни даже послать массы молодых людей в Европу; чтобы воссоздать здесь тело жизни, нам понадобится присутствие здесь европейского труда, европейской формы жизни”.
…Осенью 1988 года тбилисские студенты вышли на проспект Руставели с лозунгом “Истина выше нации. Мераб Мамардашвили”. Философ Эрих Соловьев обращал внимание на созвучие этой мысли с чаадаевской любовью к истине, которая “нечто еще более прекрасное, чем любовь к Отечеству”. Борьба за власть в Грузии выталкивала философа в ту сферу, которая была ему не просто чужда, а омерзительна, – в политику.
21 сентября 1990 года незадолго до выборов в Верховный совет Грузии в одном из интервью Мамардашвили произнес ту самую, одну из самых знаменитых своих фраз: “Если мой народ выберет Гамсахурдия, тогда мне придется пойти против собственного народа в смысле своих взглядов и настроений”. 28 октября народ выбрал националистический блок Звиада Гамсахурдия. 14 ноября Гамсахурдиа стал председателем Верховного совета Грузии.
25 ноября 1990 года друзья Мераба Мамардашвили Лена Немировская и Юрий Сенокосов, в квартире которых на Кутузовском он всегда останавливался в Москве, проводили его в аэропорт – философ с тяжелым сердцем улетал в беспокойный Тбилиси.
В накопителе Внукова он умер.
Мамардашвили вполне мог бы приложить к своей жизни и своей смерти собственные же слова из “Картезианских размышлений”: “Сократа убили, чтобы избавиться от него, как от оспы, убили непри-ятием, а Декарта, который скрывался более умело, чем Сократ, убили – любовью, как бы распяли на кресте его же образа, его ожиданий”.
Трифонов – Кормер. Двойное зеркало (анти)советского человека
Прежде чем понять эпоху, ее надо описать. И один из немногих оставшихся доступными ключей к пониманию людей застоя – проза Трифонова.
Жизнеспособность советского общества и тех его элементов, которые почти нетронутыми перекочевали в сегодняшний день, кажется загадочной. Трифонов показал, что никакой загадки нет: просто люди живут, как могут, в заданных обстоятельствах, как если бы постоянно решали математическую задачу с условиями, сформулированными не ими. Так большинство жило тогда, так живёт и сейчас. Что, собственно, и является простым объяснением тотального и банального конформизма.
Эпохе позднего СССР повезло. Два выдающихся русских романа XX века исчерпывающе описали эту эру, во всяком случае, ее городскую культуру. Во “Времени и месте” Юрия Трифонова предъявлены для грядущих поколений люди мейнстрима, а в “Наследстве” Владимира Кормера – антисоветская среда.
И Трифонов, и Кормер – из поколения, навеки обожженного насилием, страхом, несправедливостью. У обоих были репрессированы отцы. Оба рано умерли.
Они не вышли из шинели Сталина, а ушли из нее. Изживание государственного террора стало конституирующим свойством их поколения (точнее, даже поколений, потому что Кормер моложе на четырнадцать лет). И предметом рефлексии – в прозе.
Трифонов стал бытописателем советского среднего класса, которого, казалось бы, вообще не касался политический выбор. Зато из быта вырастали моральные дилеммы, в основном возникавшие на почве обладания недвижимостью (повести “Обмен” и “Старик”): к 1960–1970-м уже было что передавать по наследству и чем владеть. Этот класс, как мы помним, был зло прозван Александром Солженицыным “образованщиной”. Он разрастался, оставаясь социальной основой режима, внутри которого все было “для блага человека, все во имя человека”, и в то же время в нем зрела внутренняя готовность к переменам. Которых, в свою очередь, страстно желали герои Кормера – запутавшиеся не меньше трифоновских персонажей во взаимных склоках и моральных вызовах бунтари, метавшиеся в поисках правды почти в прямом смысле между будуаром и молельной.
“Время и место” – энциклопедия советской жизни. “Наследство” – тоже энциклопедия, но полный свод жизни антисоветской.
У каждой из этих социальных страт свои координаты успеха, свое демонстративное потребление: герои Трифонова рвутся встречать Новый год в ресторане ВТО, герои Кормера стремятся быть ближе к отцу Владимиру, в котором легко угадывается отец Александр Мень.
А советский и антисоветский секс, советская и антисоветская любовь, советские и антисоветские предательства и распад, оказывается, ничем не отличались друг от друга.
Необязательно было быть бунтарем, чтобы сосуд за сосудом, артерию за артерией описать кровеносную систему советского общества, его корни и крону. И ни Трифонов, ни Кормер никому никаких уроков не преподавали, выводов не делали – это была чистая литература. Чтобы обличить сталинизм, достаточно было показать мальчишескую боль, но именно так, как это сделал Трифонов во “Времени и месте”:
“Надо ли вспоминать о солнечном, шумном, воняющем веселой паровозной гарью перроне, где мальчик, охваченный непонятной дрожью, держал за палец отца и спрашивал: «Ты вернешься к восемнадцатому?»… Надо ли вспоминать об августе, который давно истаял, как след самолета в синеве? Надо ли – о кусках дерна, унесенных течением, об остроконечных башнях из сырого песка, смытых рекой… Надо ли все это?.. Отец Саши не вернулся из Киева никогда. Мальчик Саша вырос, состарился и умер. Поэтому никому ничего не надо”.
Надо ли говорить, что глагол “умер” цензура вымарала из “Времени и места”? Свет увидела фраза “вырос и давно состарился”.
И Трифонов, и Кормер показали городское общество, общество демографического перехода – из деревни в город. И город у них – подлинный. Чего, как теперь вдруг стало понятно, нельзя было сказать о деревенской прозе, которую боготворила та же самая “образованщина”, видевшая в ней правду, хотя это была когда правда, когда полуправда, а когда и миф.
Есть архив, спрессованное время. А есть оживающая память о времени и месте. Археология советского времени – даже и копать глубоко не надо, можно просто снять книгу с полки. Хотите в 1970-й? Пожалуйста: “В Москве люди ходили в пальто. Шофер такси сказал, что холода и дожди весь месяц, сады померзли, на рынке молодая картошка полтора рубля килограмм”.
В 1971-й? Несколько штрихов, стоящих томов исследований по демографии и экономической истории: “А Москва катит всё дальше, через линию окружной, через овраги, поля, громоздит башни за башнями… и по утрам на перронах метро и на остановках автобусов народу – гибель, с каждым годом всё гуще. Ляля удивляется: «И откуда столько людей? То ли приезжие понаехали, то ли дети повырастали?»”
У нашей эпохи нет своих Трифонова и Кормера. Это неописанное время. Возможно, оно неописуемое.