Андрей Антипин – Житейная история. Колымеевы (страница 5)
Старик промолчал, а старуха полезла в сумку, и они не к месту и не ко времени робко похристосовались и стукнулись золотистыми яйцами, крашенными в луковой шелухе.
– Нет, Колымеев, – вздохнула старуха. – Недоброе ты затеял. Я сколь перехоронила, дак у меня уж силушки нет, кто бы меня саму поскорей спихнул в домовину… Может, ничё ещё, дак чё раньше времени умирать? Сколь умирал уж, а не умер же. Может, пронесёт, чё ты прям сразу…
– Щас, пронесло. Или я не чувствую, Гутя?
– А системы?
– Эти шланчики-то? Они для здоровых полезны, а мне уж ничё, бабка, не поможет. И больше ни рубля не давай живодёрам! А то они деньги сшибать только… Нет, Гутя, дохлое дело моё. Алганаев обещался вырезать паховую грыжу, дак я отказался…
– И правильно, Володя. Вена Карнаков, тоже, лёг под нож против раку лёгких, а много ли прожил после? Нет, Колымеев, сколь есь, столь всё твоё…
– И я говорю – березняки… – соглашался Палыч. – Только ты это… не плачь у гроба, жалеть ещё… И не пей много! Отведи всё чин по чину и в больницу ложись – подлечиться…
Старуха повздыхала-повздыхала, да не стала тешить ни себя, ни старика.
– Где похоронить-то тебя, Володя? В Нукутах либо здесь, на руднике?
– У стайки зарой, чтоб далеко не ходить! – грустно шутил Палыч. – И поросячье корыто сверху положи, вроде памятника…
Кивала согласно в ответ старуха, а сама думала: «И чего городит? До шуток ли…»
– Нет, я на полном серьёзе, Владимир Павлович. Мне тоже… нет резону…
– В Нукуты не вози, – помолчав, сказал серьёзно старик. – Ты помрёшь, дак я там зарасту совсем, а тут всё ж таки и знакомые есть, и соседи, и работал с кем… Неужто я не заслужил, чтоб меня похоронили?
– Это уж не беспокойся! – невольно хмыкнула Августина. – Что-что, а на земле не оставят. Так считаю…
– Только бы не парализовало! И сам измучаюсь, и тебя ухандакаю. А так ударило бы сверху чем-нибудь вроде рельсы – и всё…
По коридору нафуфыренная – в ромашках ресниц – медсестра, заложив уши наушниками от телефона, бойко прокатила скрипучую каталку с человеком, задёрнутым белой простынёй. С оттягом ударились внизу входные двери, взревел мотор, к которому Палыч давно привык и только ждал, когда же металлический волк взвоет по его душу.
У старухи задрожали скулы:
– Золото мужик ты был, Володя! И руки золотые, а вот рот, извини меня, говяный! Тоже, погулял в своё время! Может, не пил, дак не валялся бы теперь тут, не умирал раньше времени…
Надоедливо зазвенела на окне большая чёрная муха. Старуха, точно в наказание кому-то, размазала муху по стеклу и, насупившись, поглядела на красную точку.
– Тоже – кровь! Нашей не чета – а всё-таки…
Тревожно в тот день смотрел он из окна в спину старухи. Сгорбившись, она уходила домой, пыля первой пылью, шаркала по резиновому голенищу болтавшейся у ноги кошёлкой. Старуха приносила ему сменную пару белья, а не сгодилось.
– Завтра чёрное принесу… – пожумкав на прощанье его руку, сказала старуха и торопко сошла по лестнице.
О чём думала она?
Перво-наперво, он наказал ей, чтобы нашла в диване его старые, но ещё добротные туфли, сама ли натёрла их гуталином, ему ли доставила вместе с баночкой. Почистила бы пиджак и пришила бы пуговку, которая болталась на одной нитке. Деньги откладывались с обеих пенсий, считай, не первый год. Так… Волосы зачесать назад, как любил, и ни крестов, ни прочей дребедени в гроб. Руки сложить на груди… но это само собой. Отвести девятины, сороковины, полгода и год – и баста, не поминать лишний раз, не тревожить его душу. На кладбище без дела не соваться, а то започает бить ноги. Нет, на родительский день навестить, покрасить оградку, чуть пригубить – ему, разумеется, отлить в рюмку тоже… Памятник мраморный ли, ограду ли железную витую – это старика не волновало…
«Лишь бы на земле не оставили», – сомневался в словах Августины, и тяжесть стояла в груди. Тяжесть в сердце несла старуха. Тяжёлой, муторной духотой изнывала закудрявившаяся зеленью больничная аллейка, белея обрывками газет и другим мусором, который выбрасывали прямо в окно. Всё было тяжело: и жизнь, и смерть.
И когда старуха проковыляла в переулок и скрылась из виду (не углядел, как вдруг пропала), сорвалось с языка:
– В последний раз! Эх, Гутя!
В ответ забасил толстый голос уборщицы, прерываемый учащённым сопением и свистом, вылетавшим из мясистого рта.
– Чё ты… скуксился-то? – Подперев бока руками, уборщица прикрикнула на него строго: – Не робей, дед! Смотри на жизнь проще…
Рядом зашуршала швабра, отвоёвывая занятую им территорию, и Палыч побрёл в палату. Он сразу лёг на кровать и, повернувшись к тусклому вечернему окну, стал ждать своего окончания…
И вдруг словно внутренний винтик открылся в нём, стравило наружу ржавую жижу, как в старом полубочье, закисшую от долгого стояния. Опухоль сошла, жёлтая кожа обтянула кости, а там отменили системы. За какие светлые дела явилось ему с неба отпущение? Когда все ходы-выходы были заказаны, когда сам уверовал в березняки, а старуха, поди, надраила ботинки гуталином!
– …Огурчики солёные, сало, капустка с подвала! – зашумели старухи, зашуршали плащами. Лязгнула стальная плашка на двери магазина…
Навещая, старуха ссуживала ему мелочь на буфет. Старик же денег не тратил, бережно хранил в коробке из-под камфорного спирта…
У водонапорной колонки Палыч надавил металлически скрипнувший рычажок, и струйка воды брызнула в его сухую ладошку. Вода была холодной, из дальних недр стремилась наружу по железному горлу, и пить её он убоялся, а лишь смочил лицо и голову. В сандалию завалился камешек и бренчал.
С жадностью уловил старик запахи бензина, натягиваемые ветром из гудэповских гаражей. В ремонтном цехе стучали в чугунную рессору.
Под окнами конторы вжался в стену жёлтый, потравленный дождём снег. Торчала из сугроба приставленная к крыше лестница, исклёванная дождями до рухляди. А под крышей, во всю давно не белённую стену, тянулась красными ностальгическими буквами советская установка, искусно подновлённая к нынешним майским праздникам:
Если будут дороги, значит, будет и жизнь!
Заручившись поддержкой ГУДЭПа, старик вытряс из сандалии камень и, утолкнув обратно в котомку высунувшееся на волю бутылочное горлышко, степенно поковылял по тракту – чтобы жить.
Крупный уголь старуха берегла для зимы. Затопив печь дровами, она нашвыряла несколько совков околышей, а вскоре заметалась по кухне: из установленного над печкой бункера местного отопления вскурился сухой обжигающий пар.
– Да что ты, все напасти на меня нонче! Ладно, если бы пакости строила соседям, дак не делала ничего! И за чё карает Господь?!
Она всё-таки совладала с собой, принесла с веранды ведро воды и с табуретки, грозящей швырнуть на раскалённую печку, наполнила стремительно выкипающий водосборник…
После войны с водосборником старуха завела из гречневой муки тесто на блины. Натерев сковороду крупной солью, дабы замес не приставал к днищу, сварганила большое блюдо – толстых, сытных; для старика. Фронтовым конвертиком сложила в кастрюльку, бросила на горячие кусок масла и завернула посудину в шерстяной платок, чтобы принести в больницу будто только с печки. Ещё отварила картошку в мундире, слазила в подвал за баночкой солёных огурцов. Огурцы могли испортиться от долгого стояния (самой-то кусок в горло не шёл, а початую трёхлитровку когда осилишь?), сунуться же вторично в подвал, убрать соленье с вольного духа – морочно, да и неладно раз за разом ползать в хранилище, когда всё одно доставать потом. И старуха, отобрав несколько огурцов старику, отцедила из склянки половину рассола, добавила ложку сахара и залила по горлышко кипячёной водой.
– Так-то оно дольше сохранится…
Всё уместила в сумку, надела плащ и повязала платок, до короткого сипа запыхалась и шлёпнулась в прихожке на лавочку – отдохнуть в полумраке недужного утра.
Зазвонил телефон; старуху словно чёрт копнул.
– Но-о?!
На другом конце полетели длинные журавли.
И сызнова завертелось в голове: всё-таки звонил ночью телефон, а не приснилось ей.
– Помрёшь, Владимир Павлович… – Старуха со вздохом кивнула, точно не она – кто-то другой сказал эти слова, а она дала согласие.
Звякнуло в сенцах, и на пороге, как старичок-боровичок, вырос Колымеев, а голова старухи, будто срубленная, поклонилась к полу, чёрный гребешок, воздетый на макушку, – сорвался.
– Чё-то темно у тебя, бабка! – Старик нашарил за спиной выключатель и хозяйски запалил свет. – Никак чертей гоняла?
В скупом огоньке шестидесятки (лампочки мощнее старуха не брала из соображений экономии) старик предстал во всей своей болезно-корявой, но милой давней красоте.
– Где тапочки?!
Старуха, через «ой!» помалу возвращаясь в себя, извлекла из-под лавки завёрнутую в газету обувку, которую на днях купила Колымееву взамен стоптанной. Но старик не глядя сунул ноги в обнову и, заправив по привычке брюки в носки, пошёл в кухню. Пока не было ясно, по какой причине он вдруг свалился, о худом же старуха не хотела думать.
На кухне Колымеев выудил из-за пазухи бутылку и твёрдо, как точку в затянувшейся истории, стукнул посредине стола.
– Сдурел?! – наконец понесла словом старуха, и руки её, прижатые к груди, застыли всплёснутыми. – Одной ногой там уж, а всё бутылочки на уме!
Старик ещё порылся в кармане и сунул старухе плитку шоколада, ощутив на мгновение томительный запах дегтярного мыла, которым Августина мыла голову.