Андрей Антипин – Житейная история. Колымеевы (страница 15)
Он утопал валенками в январском снегу, ширкая пилой по мёрзлому дереву, которое вспухало под металлическими зубцами затаённой весенней пряностью.
– Взбредёт же в голову! – От волнения пот выступил на лбу, но старик не прекращал работу, проникаясь ею с разрушающим жизнь остервенением. – И всё, главно, мне назло делается! Соберусь да уеду в Хотхор, в дом престарелых…
Дрогнув на прощанье вершинкой, первый из трёх черёмуховых отростков рухнул в сугроб. Палыч, не отдыхая, чтоб не разнежить души, подступился ко второму – и вторая ветвь, хватая воздух ветками, полетела в окно, едва не выставив стёкла.
– Осторожней, чёрт криворукий! – забрызгивая стёкла слюной, зашлась в крике старуха, а когда старик сунулся к последней ветви, зыкнула в стекло: – Эту не пили, Колымеев! Обтеши топором, высохнет к весне – тогда уж…
Старик с боков подтесал черёмуху, ломкие чёрные щепки упали из-под лезвия… Неужто на его век не хватило бы рам?
– Вот и хорошо, – без уверенности в своих словах рассуждала Августина Павловна, когда старик стаскивал с опухающих ног валенки. – Сразу светлее стало. Правда?
Не отвечая, Палыч направился к трюмо, где в ящичке, среди отвёрток, шурупов и молотков, хранились в непочатом пузырьке сердечные капли.
Ведёрко красной рассыпчатой глины принёс Палыч из-под горы, аж тонкая дужка врезалась в одубевшие пальцы. Пеньки ещё не успели почернеть, а подтёсанная с боков ветвь ещё не умерла. Палыч осмотрел зимние зарубки: вполне излечима болячка. Промедли он неделю-другую, и было бы поздно, а нынче майское солнце да нутряные соки земли сделают своё, раз уж выскребли его, старика, с того света. Не давая себе отдохнуть, он набрал из-под крана ведро воды и в старом битом тазу стал месить глину.
Старик ещё не утвердился в своём решении и не понимал, важно ли для него затеянное. Он то присаживался на завалинку и торчал без дела, то с жаром кидался на работу, а когда развоевался, то уже не осталось в нём сил гадать да выгадывать. Руки его теперь существовали точно отдельно от головы; мысль ещё не родилась, а старик уже гомозился, предвосхищая её. Они, эти руки, точно пресытившись бездействием головы, которая всеми думками настроилась к пропасти, как будто сами пытались найти выход к жизни, затерянной для старика в дурнине судьбы, как тропинка в будыле за стайками. И выход был вот здесь, в этой работе, и суть его была в беспрерывном благодатном движении вперёд.
Вот-вот вернётся старуха, восстанет над его подступах к жизни и свету! Замесив раствор, он устремился в кладовку, выбрал два почиканных мышами капроновых мешка и разрезал на длинные широкие полоски, а после, от усердия запрокинув голову так, что упала кепка, стал обмётывать глиной срезы на боках черёмухи.
Вот он нанёс раствор; долго и тщательно, как в больнице ему обматывали бинтами опухшую, специальными мазями намазёканную ногу, обкрутил покалеченный ствол мешковиной. Замазка из-под швов текла по стволу, капала на галоши, а Палыч жалел о каждой капле, точно это было бог весть какое чудодейственное зелье. Убедившись, что всё крепко, он из ведра полил черёмуху остатками воды и замер, ожидая, что будет в следующий миг, как примет старания старика красный конь его жизни. Он как-то сразу выдохся, как будто кто-то всё это время насильно удерживал в нём воздух, но отступился от старика, и тот неистовый запал, что в нём горел, притух и лишь чадил горьким: для чего, для кого всё это?..
Корявая ветвь безобразной тычиной торчала из общего корневища, но черёмуха была спасена. За гипсовую гору, за отступившую смерть вслух бросил Колымеев, итожа наполовину израсходованный первый день дарёной жизни:
– Будем жить! Никуда мы, Колымеев, с тобой не денемся! Есть повод, значит. А повод – что? Та же упряжь у коня… А в России дерево посадить труднее, чем поднять человека… – Любимая мысль Колымеева. Как рыжик в бору светлым сентябрьским утром, он нашёл её однажды в озарённом печалью сердце и с тех пор нежно хранил – как лыковое лукошко бережёт грибной аромат. – Людей много, а лес один… Но детей-то зачинают и по пьяному делу, и от бесхозяйства в душе… А сколь мы знаем случаев, когда деревья садились по пьянке или от бесхозяйства?! Нет, было, конечно, что подсадил черёмуху в этим состоянии, но ведь это… как бы сказать… пьяная моча ударила по мозгам…
Не успел дух перевести, как из-за горы наползла старуха, с раздражением воткнула вилы в твёрдую, ещё и в пол-ладони не оттаявшую землю. Она не искала сострадания, утираясь рукавом и с тоской посматривая на уголь, который был похож на чёрную, загадочной рыбой вымётанную икру, ибо знала, что это никакая не рыба, а она ведром натаскала, добывая себе надсаду…
– Ничего, кажись, не делала, а устала хуже некуда! А хотя теперь от любой мало-мальской работы болячка… – От старухи крепко пахло дымом сожжённой картофельной ботвы. – Пока живёшь – всё надо, а сгинешь – четыре доски, два метра земли! Как считаешь, Колымеев?
– Того же курса придерживаюсь, Гутя. Приняли за нас решение в главном правлении…
– Пошёл собирать! Я дак серьёзно…
Во вторник намечался родительский день, и мысли об этом обуревали старуху. Нынче она загадала съездить в Нукуты, покрасить оградки да убрать могилки. Кладбище стояло на горе; в прошлый родительский день прошли дожди, развезло дорогу, Вадим Шаповалов побуксовал на своей машинёшке да и укатили ни с чем. Поминали со стариком дома, а и дома исклевала душу горем. Оно не уходило, это горе, жило совместной со старухой жизнью, в которой уж не властвовала Августина Павловна, как в жизни с Колымеевым, а сама обреталась на птичьих правах. Это горе было словно песок в старинных часах: весь год утекало старухе в сердце, наливалось материнской обидой, бабьей болью, но вот переполняло красный сосуд – и время для старухи останавливалось. Для жизни тогда требовались дни, а то недели, чтоб в неустанном копошенье по хозяйству опрокинуть переполненную колбу да растрясти горестный песок, пока он не утечёт в ноги, в руки, которые можно измочалить работой и заставить замолчать – но дать ли заделье сердцу и душе?..
На пальцах старуха завела невесёлую арифметику, с которой начинала и заканчивала почти каждый день, как пережила мужа и Алёшу с Полиной.
– В этим годе Карнакову будет… Сколь ему будет? Считай, в шестьдесят девятом… Это сколько, Володя?
– В шестьдесят девятом?
– Но.
– Так, в шестьдесят девятом… Тридцать один… тридцать три года в этом году будет Михаилу!
– Тридцать три года лежит в земле, сердешный! Алёша через четыре года убился… Он, стало быть, тридцать шесть лет уже лежит…
– С чего тридцать шесть-то?
– А сколь?
– Тридцать один только!
– А почему у меня тридцать шесть вышло? – недоумевала старуха, прижав руки к груди.
– Дак ты в обратную сторону считала!
Отцветал майский день, но Палычу было не жаль его, ибо вослед ему должны были прийти другие дни. К вечеру воздух налился весенней синевой, с неба било молодым светом, золотыми крыльями полоскало крыши. Подувало ветром, в тихом шелесте дрожали у забора ветки малины и смородины, а за уборной жадно шептали тонкие прутья будылы. После длительного больничного удушья так чисто и свежо дышалось на земле, словно кто-то не выдержал и выставил главные окна прямо в небо, и оттуда, из глубины темноты, хлынула живительная кислородная лавина, заполняя всё поднебесное пространство…
– Болел, системы ставили, втравливали жизнь, то-другое, – осмысливал своё положение старик. – Я уж думал, скоро запущусь в небо, как спутник, буду там мигать старухам по ночам, чтоб не зарывались, не лезли на рожон…
– Дак ворчи больше, – без понятия отзывалась старуха. – Давай возмущайся, быстро своротку сделают на старое…
Колымеев не соглашался:
– Не, Гутя, дело решённое! Я у них для какой-то цели назначен главным бессмертным на земле…
– Кощеем?!
– Но!
– Ну да это, слушай, хорошо, Володя!
Дом стоял на бугре, и было видно, как в огородах готовились к пахоте, сжигали кучи сухой, от лёгкого нажима вил лопавшейся ботвы, развешивали бельё… Из ограды Хорунжиев доносился рёв татарина, который купил мотоблок и вершил на своей земле немудрёные крестьянские дела. Что есть у человека своя земля, чувствовал всем сердцем Палыч. Над заборами поднимались вверх белые лебеди и уплывали в синюю даль – умирать. Но когда небесная синева слизывала остатки дыма, старик не расстраивался: сам он бесследно рассеяться не мог, недавно бывший таким же бестелесным лебедем, который дожидался последнего ветра…
Палыч насмелел и, думая обрадовать старуху, сказал с твёрдостью:
– Я ведь не дым, Гутя! Меня не так просто рассеять нынче! Раньше – да, другой разговор. Хоть вчерашнее утро возьми! А сейчас – баста! Прикрыли заслонку…
– Кури – чё? – не оценила порыва Августина Павловна. – Хочешь – кури, вот тебе и дым…
Каждую субботу Колымеевы ходили к Чебуновым в баню. Мылись после всех, случалось – задерживались за выпивкой…
– Чебуны дважды уже звонили! – из сенцев буркнула старуха. Затушив самокрутку, старик поковылял в дом за бельём.
Своей бани у Палыча не было. Кантовались с Августиной в крохотной избёнке, с оградой не оградой, но участочком земли вокруг дома – хотел рубить баню, со дня на день собирался, брус уже приобрёл. Но редакция отвалила Августине двушку с такой же маленькой оградишкой, уже на две семьи. Зато был огород, плавниками заборов уплывавший под гору. Огород сразу глянулся старику как место для постройки. Брус в скором порядке был доставлен на новое место, где и сопрел под снегом и дождём, а частью ушёл на мелкие нужды, потому что ни к чему стала баня: и лет Палычу сделалось больше, и здоровье с переездом порушилось, апрельский инфаркт – второй на его счётах…