Андраш Тотис – Детектив и политика 1990 №4(8) (страница 50)
— Дай Бог, чтоб здесь такая была! Там ты перед офицером или сержантом рта не раскроешь, не то что по имени его называть! По стойке "смирно" будешь стоять, прка…
— Подумаешь, — перебивает Цвика. — А у нас зато демократия!
— Ну и что нам их дисциплина? — косится на меня Эзра. — Мы бы русскую армию двумя танковыми бригадами сделали. Они и не знают, что такое война, а у нас она раз в пять лет. Вот если взять тыщу русских солдат, отобрать так со всех войск, и тыщу израильских, как думаешь, кто победит? Конечно, наши победят!
Третья чашка кофе завершает круг, и мы еще раз играем на дежурство. На этот раз я проигрываю и бреду к воротам.
От нечего делать я решил себя обыскать. Во время дежурства это хоть как-то убивает время. В левом брючном кармане — белый носовой платок в коричневую клетку, в правом — пуговица от ширинки цвета "хаки", коричневая аптечная резинка и две семечки; в левом кармане рубашки — авторучка фирмы "Глобус", бумажник с военным билетом, двумя расписками в получении амуниции и оружия и 650 лир. Старый паспортный снимок жены. Все-таки зря она сейчас так коротко постриглась. В правом кармане — пластмассовая расческа в засаленном футлярчике с изображением яхты под парусом и ключи от квартиры. Верчу их в руках и в очередной раз недоумеваю. Здесь, в пустыне, они выглядят совершенно ирреально, точнее, сюрреалистически, как картинка в старом журнале, на которой изображена дверь в центре пустыни. Именно так: дверь, открытая в никуда. В пустыню. Я подозреваю, что художник по какому-то наитию увидел наши ворота. Те самые, у которых я сейчас сижу с ключами от своей квартиры и с фотографией жены.
Я всегда таскаю с собой этот снимок, потому что вот такой она и была в то лето нашего нечаянного знакомства. Мы возвращались с приятелем с какой-то вечеринки и ехали в совершенно пустом троллейбусе, пока на одной остановке не вошла… Даже в состоянии приличного подпития я понял, что такая женщина может только присниться.
Ей было лет двадцать пять. Есть много женщин, на которых начинают смотреть снизу вверх. На эту женщину я невольно посмотрел сверху, потому что… да, ее волосы. Густые, черные пряди, нет, потоки с частыми серебряными ниточками, были стянуты сзади в узел, казавшийся особенно тяжелым для такой хрупкой шеи. Из-за этого голова была немного откинута назад, что придавало ей выражение некоторой надменности. Лицо напоминало старинную камею, которую моя бабушка прикалывала к выходному платью. Крутые дуги бровей сходились на переносье, а под ними щурились медового цвета глаза с зелеными искорками. Женщина была, наверное, близорука, но скрывала это. Губы были чуть приоткрыты, как будто она ждала, что ее сейчас поцелуют. На лице не было никакой косметики, но мне казалось, что она загримирована под ту бабушкину камею. На ней было свободное светло-голубое платье без рукавов с черными контурами каких-то фантастических растений с осыпающимися листьями.
Я до сих пор не знаю, почему она села наискосок от нас, хотя весь троллейбус был пуст. После пошлых и лобовых заходов типа "Девушка, а куда вы едете — может, нам по дороге?", я неизвестно зачем спросил ее, была ли она когда-нибудь в палеонтологическом музее. "Нет, — сказала она, — не была". "Так вы ни разу не видели птеродактиля?" — делано ужаснулся я. "Не видела. А кто это такой?" "Это такая страшная птичка…" — я вскочил с места, чтобы предельно точно изобразить птеродактиля, но в эту минуту троллейбус качнуло на повороте, и я рухнул прямо к ее ногам. Приятель собрался меня поднять, но я ему сказал, что мне там очень хорошо лежать и чтобы он оставил меня в покое, если не хочет схлопотать по физиономии. Незнакомка хохотала, закинув голову. Под самым горлом, в маленьком углублении, виднелась крошечная черная родинка, как некий тайный знак, которым была отмечена эта женщина.
Потом приятель вышел на своей остановке, и мы остались вдвоем. Теперь мы сидели друг против друга.
— Так как зовут это страшилище… ну, из музея? — улыбнулась она.
— Его зовут Лева, а вас?
— Женя.
— Скажите, Женя, вы не боитесь разговаривать с посторонним мужчиной?
— А вы уже не посторонний. Вы — Лева. И, кроме того, вы пьяны, слабы и неопасны.
— Кто слаб? — я хотел встать, но испытал состояние очень близкое к морской болезни. — Слаб, — согласился я, — слаб и неопасен. Так неопасен, что могу даже назначить вам свидание. Придете?
— Приду.
— Серьезно?
— Серьезно.
— Так давайте завтра в шесть, у памятника Пушкину.
— Нет, лучше прямо в музее.
— В каком музее?
— Как в каком? В палеонтологическом. Я же должна познакомиться с вашей птичкой…
Убираю фотокарточку в бумажник и смотрю на часы. Еще полчаса тут торчать.
На кольце — всего три ключа. Маленький — от почтового ящика. Опять достану какой-нибудь дикий счет за электричество или письмо из банка с просьбой зайти и поговорить о превышении кредита. Потом открою верхний замок. Два оборота. Потом — нижний. Два с половиной оборота и еще чуть поднажать снизу на ручку. Дома пусто и прохладно. В душ! Сброшу форму и развешу ее на балконе. По этим штанам и рубашкам всегда можно безошибочно определить, что их владельцы прибыли в увольнительную. Когда жена придет с работы, соседки покажут ей на мои штаны и скажут: "Твой вернулся".
Сажусь на наш единственный стул-креслице. Его правая ручка сделана в форме небольшого столика. Такие стулья стоят в университетах и всяких лекционных залах, чтобы удобно было конспектировать. Но кто его сюда приволок? Опять сюрреализм. Конспектировать мне нечего. Но на таком стуле невольно чувствуешь себя как за партой. Ах, какие у нас в школе были парты — эти темно-зеленые гробы из мореного дерева, на которых так хорошо вырезались фамилии и всякие неприличные слова. Крышки так оглушительно стучали, когда мы вскакивали с мест! Как это у Киплинга: "Они быстро на мне поставили крест, в первый день, первой пулей в лоб, дети любят в театре
Никакого отчества у меня больше нет. Я для них — просто Арье. Директор школы с самого начала попросил меня сменить имя, чтобы ученикам было легче запомнить. "И потом, — сказал он, — надо кончать со всеми этими галутски-ми именами и фамилиями. Мы ведь еврейское государство строим, а тут не разобрать, где имя, где фамилия". Я с ним не спорил. К тому же во всех анкетах есть параграф "какую фамилю носили раньше".
Ключом от почтового ящика выцарапываю на ручке стула пять еврейских букв своей бывшей фамилии. Получилось на одну букву меньше, чем по-русски. И вдруг слышу голос Раечки Дичинской: "Ты парту испортил!" Боже мой, сколько лет назад это было?
В Израиле я потерял чувство времени. Здесь как будто вытравлены, высушены все приметы проходящей жизни, смещены и смазаны все точки отсчета. Остаются только такие вехи, как войны и рождение детей.
Уже шесть лет я в резерве, два раза в год хожу на сборы и учения с одними и теми же людьми. Я знаю все о них, они — все обо мне. В армии без разговоров совсем свихнуться можно. Какая-то массовая бесплатная психотерапия. А во всем мире люди платят психиатру деньги (и какие!) только за то, чтобы выговориться.
Шуки уверяет, что для него сборы — это разрядка после завода и семьи. "В армии, — объясняет он, — ни о ком заботиться не надо. Тут тебе ни жены, ни детей. Думай только о себе и о том, чтобы не работать". В батальоне он каждую собаку знает, и все у него в друзьях-товарищах ходят. Вот и Сильвио ближе к нему, чем ко мне. И я знаю почему. Потому что они вместе были на войне, а я нет. Не сидел с ними в траншее, не был под обстрелом. У нас нет общего прошлого. Может, поэтому меня и не зачисляют в израильтяне. По сравнению даже с самой короткой войной шесть лет резерва — ничто. Неужели снова будет война? Сильвио сказал: "Конечно, будет". Хорошо ему, он сейчас дома.
Вот и кончилось мое дежурство.
Пикап уехал обратно на базу, и в палатке темно, как в пещере.
— Все закрыто было, — рассказывает Эзра, — только у арабов открыто. Но к арабам я не пошел, я у них в кафе никогда не ем: брезгую. Грязно у них. Если бутылка запечатанная, тогда я еще, может, выпью, а если что открытое — никогда!
— Арабы! — раздельно произносит Шуки и долго затягивается сигаретой. В темноте красная точка пульсирует, как огонек ночного самолета.
— Не любишь ты арабов, а, Шуки? — подначивает Авраам.
— Я их ненавижу! — злобно цедит Шуки. — Не-на-ви-жу! Раньше я их вообще не замечал. Так, бегут себе, как собаки по улице. А после Йом-Кипур стал их ненавидеть и скажу почему. Две причины. Первая. Дружок мой, товарищ близкий. Мы с ним в Суэце были. Уже после прекращения огня. Помнишь, Цион?
— Конечно, помню! — отзывается невидимый Цион. — С нами Цемах был. И Моше Лейбович, благословенна его память!
— Вот я про него и говорю. Сидели мы тогда с ребятами все вместе, мясо жарили. А Моше и говорит: "Хочу лука". Не может, понимаешь, мясо без лука есть. Ну и полез он по ступенькам на крышу — там лук лежал. Мы внизу сидим, разговариваем, вдруг слышим — очередь автоматная, и еще одна. Вскочили, а там темно было, ничего не видно. Пока вылезли из дома, пока поняли, что случилось, дружок мой Моше уже мертвый был. Его египетский снайпер из "калач-никова" пополам разрезал. Вот так, как ножом, на две половинки. И это после прекращения огня! Вот тогда-то я арабов и возненавидел. И вторая причина. Племянник мой, Хананья. Встретились мы с ним во время войны на переправе, обнялись. Я ему говорю, теперь уже недолго осталось, я тебе после войны позвоню — увидимся. Прихожу через месяц домой, а мне говорят: убили Хананью, нет его больше. Вот откуда моя ненависть. Мне бы только дали власть, я бы тут всех арабов перестрелял! Всех до единого. И детей тоже. Сегодня они дети, а завтра у Арафата служить будут. С арабами только так и надо. Они только силу и признают. Знаете, как говорят: "Не верь арабу, даже если он пятьдесят лет в гробу".