реклама
Бургер менюБургер меню

Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 17)

18

Теперь отец стоял каланчой и ошеломленно смотрел сверху на коренастого друга, а тот все озирался по сторонам.

— Час тебе сроку, Гордей, — сдавленным голосом выдавил Картузин. — Мне надо идти. Прощай, Гордей!

Он рывком обнял отца, но тот с силой оттолкнул его и зло прошипел:

— Иди ты!..

Картузин глухо обронил:

— Не поминай лихом. Час тебе сроку! Час!

Спотыкающимся шагом он пересек наш двор. Тягуче печально скрипнула калитка.

Отец стоял будто вкопанный.

Сердце у меня билось, как у пойманного воробья, я чувствовал, что большая беда надвинулась на нас... .

Потом наша телега тарахтела по пустынным улицам, и мне казалось, что этот грохот разбудит село и тогда услышат и наладят погоню. Но никто нам не попался навстречу, никто не остановил. Мертво было в селе, ни гармошки не слыхать, ни девичьих частушек, даже собаки не брехали.

На увале за околицей отец приостановил коня, соскочил с телеги, нагруженной скарбом — узлами, чемоданами, мешками, корзинами, — и стоял несколько минут, вглядываясь и вслушиваясь в ночь. Мать приглушенно всхлипывала и что-то шептала, а у меня гулко и пусто стучало в груди. Я со страхом глядел на затихшее родное село, придавленно лежащее внизу, под увалом. Ни огонька, ни звука.

Та лунная июньская ночь запомнилась мне на всю жизнь. Было тепло, но меня бил озноб, так колотил, что я чакал зубами, и мать укрывала меня какой-то дерюжкой, успокаивала и шептала: «Опять бредит. Господи! И когда это кончится?»

Мы ехали знакомыми местами, тут все было избегано моими ногами, но на этот раз места казались чужими и таили что-то жуткое. Здесь, на этой дороге, четыре года назад стреляли в отца из кулацкого обреза, когда он в сумерках возвращался из поездки по району. И мне казалось, что вот из того березника выйдут люди и преградят нам дорогу...

На переправе через Катунь отец долго уговаривал паромщика перевезти нас на другой берег, а тот упрямился и все ссылался на «приказ из раёну», по которому выходило, что переправа должна работать только с рассвета и до сумерек, ночью же — ни-ни! Отец все же уломал паромщика, и мы въехали на гулкий широкий паром и поплыли через быструю, льдисто взблескивающую Катунь. Волны зло толкали паром, визгливо и громко звенела цепь по канату, натянутому между берегами, и я вздрагивал, со страхом глядя на холодные, будто металлические волны.

Бородатый и тощий паромщик в нахлобученном на самые глаза картузе стоял у огромного весла, направляя ход парома, и все взглядывал на отца, и наконец спросил:

— Вы, случаем, не секлетарь будете?

— Был, — сухо ответил отец, не спуская глаз с темного удаляющегося берега.

— А куды так поспешаете?

— Ты бы поменьше вопросов задавал, отец.

Паромщик замолчал.

На другом берегу, когда отец расплатился с ним и понукнул лошадь, паромщик, сдернув картуз, вдруг поклонился нам вслед и приглушенно крикнул:

— Спаси Христос! Я ночевать-то на этим берегу стану!

— Спасибо, батя! — обернулся к нему отец и огрел лошадь бичом.

А я все оглядывался и оглядывался и видел, как паромщик осенил нас крестным знамением и за его черной длинной фигурой студено блестела высветленная лунным светом Катунь.

И только потом, во взрослой жизни, я понял, почему паромщик остался ночевать на этом берегу. Я его так ясно представляю, будто бы видел не в бреду. Долгими днями того лета лежал я в постели в затемненной комнате, то проваливаясь в забытье, в жар, то тараща глаза в беленный известью потолок, и не мог понять, где я и что со мной. С улицы доносились голоса моих дружков, конский топот, ржание, а мне все чудилась какая-то погоня, и страх не отпускал сердце.

...К рассвету мы были в городе.

Город ошеломил меня, глаза разбегались — столько было всего нового, неизвестного, поразительного, начиная с больших каменных домов. Ночные страхи позабылись, и я, разинув рот, глазел по сторонам.

Я думал, что сразу поедем на вокзал, но мы заехали к какому-то хромому мужику, как оказалось, старому знакомому отца еще по гражданской войне, жившему теперь на самой окраине города. У него и провели весь день. Отец — на нем не было лица — хмуро и много курил. Я слышал, как его товарищ сказал, когда отвел нас в присевшую на один бок баньку на берегу быстрой и светлой Бии: «Тут побудьте. А билеты я куплю на станции». — «Я же жизнь ему спас! -— со стоном произнес отец. — Побратимы были». — «Дак и он тебе спасает, Гордей», — с тихой укоризной выдохнул хромой. Отец заматерился вполголоса.

На вокзале, уже к вечеру тревожно проведенного пасмурного дня, я вдруг в шумной толпе пассажиров увидел Картузина. Сердце у меня оборвалось. Я вцепился в рукав отцовской гимнастерки.

— Ты чего? — спросил он, и у него стала отливать кровь от лица и явственно проступили темные оспины — он тоже увидел Картузина. А тот, заметив нас, испуганно зыркнул глазами по сторонам.

В хвосте поезда, в стороне от гомонящей вокзальной толпы, находился товарный вагон. И если возле других вагонов была толчея, крик, брань, народ пихался, лез на ступеньки — каждый норовил забраться первым, то около хвостового — безлюдье и тишина.

Картузин резко повернул в нашу сторону, продираясь сквозь толпу спешащих на поезд баб, стариков, детей, протиснулся между узлами, мешками, корзинами и, проходя мимо и не повернув головы, яростно, со стоном прошипел отцу:

— Да сгинь ты с глаз! Я ж тут не один!

Меня поразили его тусклые отрешенные глаза на восковом, будто неживом лице.

Отец больно схватил меня за плечо и поволок за угол вокзального здания. Он втащил меня в уборную и там, обессиленно прислонившись спиной к исписанной бранными словами дощатой стенке, запаленно, как после погони, хватал широко раскрытым ртом вонючий воздух. По белому, будто известью вымазанному лицу его катился крупный пот, капал на гимнастерку, и на груди быстро мокрело темное пятно.

В уборную входили и выходили мужики с котомками за плечами, с узлами, делали свое дело и с недоумением глядели на отца, а он, не отлипая спиной от досок, говорил мне громким, торопливым и незнакомым голосом:

— Ну чо ты! Давай! А то упрудишься в поезде.

А я не хотел. А он все заставлял меня и криво улыбался на взгляды мужиков. Я никогда не видел его таким потерянным, таким испуганным, и у меня от жалости и любви к нему подкатил к горлу комок. А он уже кричал на меня зло:

— Ну чо ты! Давай!

А я не мог. Я понимал, что надо отвлечь внимание мужиков от него, но не мог, и все тут. И готов был разреветься.

Когда уборная на миг опустела, отец торопливо прошептал:

— Выгляни! Нету его?

Я выглянул. Картузина не было видно.

Отец вышел из уборной, схоронился за высоким кустарником в привокзальном сквере и вытирал платком пот с лица, с шеи, а пот все тек и тек, и такой обильный, что ворот гимнастерки и грудь были хоть выжми.

Отец жалко улыбался:

— Чо это я! Прям потерял себя. Куда он меня загнал! — И отводил глаза в сторону.

Только потом, во взрослой жизни, в сотый раз вспоминая этот сон или кошмар воспаленного мозга больного мальчика, я понял до конца смысл его слов: «Куда он меня загнал!» Отец не о Картузине говорил, он говорил об одуряющем страхе, которому поддался, он, сотни раз ходивший в конные атаки, — и не мог себе простить.

Тут и нашла нас мать. Испуганно и молча глядела на отца, а он криво усмехался, качал головой и с удивленной досадой, с горечью и презрением к себе повторял:

— Прям сварило меня. Никогда такого не бывало.

Мы уехали другим поездом.

Потом я спрашивал у матери: так ли это было? И было ли это? Или меня преследует кошмар, поразивший мое сознание в детстве? Мать ответила: «Тебя преследует кошмар».

Через много лет, уже после войны, после многих-многих событий и когда не было уже отца, я попал в свое село и только тогда узнал, что Картузин застрелился в степи, возвращаясь из Бийска домой. Меня потрясло это известие. Но имеет ли оно какую связь с моим сном? У односельчан я допытывался: почему застрелился Картузин и когда? Отвечали: «В то лето, как вы уехали». А почему — никто не смог ответить.

Каждый раз теперь, приезжая на родину, я всматриваюсь в степь, в редкие березовые колки и стараюсь угадать: где, на каком месте застрелился ты, Картузин? С какими думами ты встретил свой смертный час? Какая тяжесть давила сердце? Здесь, в глухой степи, ты был один, никто не видел твоих страданий...

Картузин встает в моей памяти крепко сбитым, приземистым, по-кавалерийски кривоногим, умевшим пружинисто взвиться в седло и горделиво крикнуть, обнажая ровные зубы: «Я еще могу, Гордей, могу! А ты?» И когда отец тоже птицей взлетал на коня, Картузин досадливо крякал: «Журавль длинноногий! Тебе и прыгать-то не надо. Занес ногу — и все». Это они на райкомовской конюшне вспоминали свою кавалерийскую молодость.

Когда теперь я думаю об этом, мне вспоминаются строчки:

Жили, воевали, голодали,

Умирали врозь, по одному...

Почему я все время с ними? Рядом с отцом. Может быть, потому, что реальность — не только то, что происходит с нами сейчас, но и то, что было когда-то. Без прошлого мы не можем жить в настоящем. Нельзя отбросить, забыть, что...

В дверь раздается громкий стук, я вздрагиваю и просыпаюсь. (Я опять спал! И снова все тот же сон! Странно, почему я вижу один и тот же сон?)

В каюту, не дожидаясь разрешения, входит Дворцов и говорит: