Анатолий Соболев – Якорей не бросать (страница 16)
Онемели горячие ноги в грубых сапогах, и вон тот паренек уже разулся и блаженно шевелит сопревшими, много дней не видавшими воли пальцами. Рядом с бойцами отдыхают сабли с эфесами, похожими на вытянутые шеи хищных птиц. Позади, за бугром, стоит тачанка с пулеметом, запряженная разномастной четверкой еще не высохших после боя коней.
Красноармейцы едят терпко-сладкие теплые черешни, сорванные в саду на окраине городка. Берут ягоды из пропотевшего картуза, брошенного на землю, и каждый отрешенно думает о чем-то своем.
Короткий привал. Может, вот сейчас, вскинув боевую трубу, заиграет горнист тревогу и раздастся протяжный клич командира: «По ко-оням!» И взовьется пыль из-под копыт, сломается жесткая трава, раздавятся кровяными пятнами степные маки. И грянет песня из пересохших глоток:
Эх, яблочко, да куды котишься!.,
И лица, лица, лица, прекрасные лица крестьянских сынов, познавших, что такое смертный бой за будущее, в которое так яростно и самозабвенно верили они.
Таким был и отец.
Ему в двадцатом, когда носился он в седле по степям Украины, исполнилось двадцать три года...
Однажды, лежа в постели и привычно глядя на картинку, я вздрогнул: вон тот богатырь, что лежит на спине, вольно раскинув длинные ноги, похож на моего отца., Заслонив рукой глаза от солнца, он глядит в знойное небо. Лицо задумчиво и спокойно. Порыжевшие на солнце сапоги, красные пыльные галифе (награда за храбрость!), выгоревшая до белизны, пропотевшая гимнастерка. Он и потом, в мирной жизни, ходил в гимнастерке, перетянутой командирским ремнем, и в галифе, только уже не в красных, а в синих, обшитых кожей, — он и в мирной жизни не слезал с седла. А на гимнастерку по праздникам прикреплял красный бант, и тот большой бант как удивительный цветок алел на груди.
Я вдруг вспомнил, как в детстве отправлялся с ним на первомайскую демонстрацию. Я, умытый и причесанный, вприпрыжку поспешаю за ним, а он меряет дорогу по-журавлиному длинными ногами в хромовых сапогах, вышагивает посреди улицы торжественно-строгий, с просветленным лицом. И на груди у нас по алому банту. Как я любил отца в такие минуты! Как был горд за него! Но я знал, что он терпеть не может «телячьи нежности», и потому любовь свою не выказывал, а только крепче держался за широкую сильную и горячую руку его. И жалел, что он не надевает свою саблю, которая висит у нас на стене в облупленных и помятых ножнах — следы прежних боев.
В этом богатыре на картинке я узнавал черты отца не только по одежде времен гражданской войны, но и по широкому волевому подбородку, прямому носу и по решительному выражению обветренного лица. Он — корявый, в детстве переболел оспой. Издалека — с моей постели— оспин на щеках не видно, но я-то знаю — корявый он. «Черти горох молотили, — отшучивался отец на мой вопрос, почему у него такое лицо. — Уснул, понимаешь, на огороде, а они горох смолотили».
Вон и Серко стоит за тачанкой. Отец рассказывал мне, что был у него серый в яблоках конь Серко. Не раз уносил Серко отца от погони в разведке, спасал ему жизнь. Крикнет: «Грабят!» — припадет головой к гриве, и понесет его Серко. Пуля только и могла догнать, но отцу везло — не достала. А в переплеты попадал, думал — живым не выбраться.
Отец до этого побывал уже и на Галицийском фронте, и во Франции, и на каторге в Алжире, и, совершив побег, Средиземное море пересек на греческом судне; был уже приговорен военно-полевым колчаковским судом к расстрелу, но за час до казни бежал вместе с часовым.
И вот он передо мной, на этой картинке, лежит на обожженном солнцем бугре среди боевых друзей — буденовцев.
Отец мог бы сказать о себе словами поэта, если бы знал эти строчки:
Судьбу свою к седлу я приторочил.
Я и сейчас, в грядущих временах,
Как мальчик, привстаю на стременах...
Я смотрю на отца из того грядущего, что зарождалось там, в тех степях, в тех боях. Смотрю из нашего времени и знаю об отце все, всю его судьбу, которой он не ведал тогда, когда лежал на рыжем бугре среди своих побратимов.
Потом был выстрел...
Но это — потом. А пока вот лежит он, отдыхает, ест черешню. Рядом с отцом, положив ему на колени перевязанную голову, лежит его друг, с которым он, может быть, бежал из-под расстрела. Правда, я не могу точно сказать, который его друг. Может быть, друг-то вон тот, что разулся и лежит на животе, шевелит сопревшими пальцами ног. А может, вон тот, что в картузе со сломанным козырьком приподнялся на локтях и глядит на меня оттуда, из того времени, пристально всматривается, с любопытством и даже с каким-то боязливым вопросом. Что он хочет увидеть? Меня? Нас? Как, наверное, хотелось им увидеть наше время! Узнать, какие мы тут. Кто мы?
Лежат парни, кто в кителе с убитого белогвардейского офицера, кто в пропотевшей и выгоревшей гимнастерке, а кто и просто в крестьянской холщовой рубахе с выступившей солью на спине. Сапоги старые, пыльные, давно не мазанные, а подошва хорошая — потому как все на коне да на коне, все в седле да в седле. Шоркались только голенища —протирались до дыр о лошадиные бока, раздирая их в кровь. Истончались на горячем коне и галифе в промежье. У отца они протирались и потом, в мирной жизни, когда мотался он на коне по району, создавая колхозы.
Вот так же, раскинув длинные ноги, лежал он в редкие минуты отдыха на покосе, заслонив рукой глаза от солнца, смотрел в синее высокое алтайское небо, наблюдал за коршуном, что плавно кружил над степью. Задумчивым было в такие минуты его лицо. Может, вспоминал, какими дорогами прошел, друзей своих, а может, думал о будущем, пытался разгадать судьбу свою, узнать, что будет потом.
Потом был выстрел... Тот выстрел, что звучит в моем сознании столько лет, не уходит из моего слуха, — тот короткий щелчок нагана, плотный круглый звук, что показался мне тогда громовым. Неужели это было? Что это было? Сон? Явь? Были ли те сумерки, когда к нам зашел Картузин?
В доме все было готово к отъезду: связаны узлы, набиты чемоданы, зашита в мешковину швейная машинка — гордость и постоянная забота матери. Обнаженные, известью беленные стены нашей горницы сиротливо проступали в тусклом свете настольной лампы. На стенах видны были светлые пятна от убранных портретов Ворошилова на коне и Сталина с девочкой Мамлакат на руках. Гулко тикали еще не снятые со стены часы-ходики. Пахло пылью и сухой золой из нетопленой печки. Занавески мать уже убрала, и окна зияли черными провалами.
Мы сидели на табуретках в кухне и ужинали на голом столе.
Приземистый, крепко сбитый Картузин был, как всегда, в гимнастерке, туго перетянутой широким командирским ремнем, на пряжке которого четко выделялась большая медная звезда.
— Собрались? — он окинул взглядом наши узлы.
— Собрались, — прожевывая перья зеленого лука, кивнул отец. — Садись, чарку налью.
— Благодарствую, — глухо ответил Картузин и настороженно и зорко всмотрелся в незанавешенное окно, будто остерегаясь чего-то, словно кто мог недобро подглядывать за ним с улицы. — Мне тебя на пару минут. Выйдем.
— Говори тут, — улыбнулся отец, с легким удивлением глядя на пасмурное лицо начальника ГПУ.
— Дело есть, — хмуро отвел глаза Картузин. — Выйдем, покурим.
Отец молча отложил кусок хлеба и поднялся из-за стола. По пути подтянул гирьку ходиков, и часы затикали громче. Мать проводила мужчин тревожным взглядом.
В тот день к нам многие приходили попрощаться. Мы уезжали в Новосибирск, отца повысили по работе, брали в аппарат крайкома Запсибкрая, и мы покидали село, где он проработал немало лет и где прошло все мое детство.
К отцу и матери приходили прощаться, а я сам обежал всех своих дружков и тоже подосвиданькался, не ведая еще, что попаду в родное село только через два десятилетия.
Быстренько управившись с ужином, я выскочил во двор, в теплые сумерки, и возле нашего сарая увидел два цигарочных огонька. Отец и Картузин курили.
— Завтра и поеду, чего ты, — донесся голос отца.
— Езжай сегодня.
— Чо ты меня гонишь на ночь глядючи? — тихо засмеялся отец, но в смехе не было веселья, наоборот, слышалась тревога.
Эта тревога передалась и мне. Я замер, когда Картузин схватил отца за пуговицу гимнастерки и жаркий шепот донесся до меня:
— Поезжай сейчас! И я тебя не видел, и ты меня тоже. Понял? Завтра будет поздно!—Он на миг запнулся и что-то сказал смятой скороговоркой. Даже в сумерках было видно, как побелело лицо отца.
— Ты чо-о! — свистящим шепотом выдохнул он. — Белены объелся! Ты-ы — меня-а!
Они вместе воевали в гражданскую. Отец спас Картузину жизнь. Кинул его, раненого, поперек седла и ускакал от погони. Потом, через много лет, судьба опять свела их, и они вместе создавали колхозы на Алтае. В одной упряжке тянули. Отец за коренника, Картузин за пристяжную. Крепко дружили, в застолье гуляли вместе. Картузин любил петь. Высоко брал его тенор, уходил в высь поднебесную, отцовский бас подпирал высокий голос друга, не давал ему упасть, и я завороженно слушал, как «они ехали шагом в ночной тишине по широкой украинской степи...». Картузин повлажневшими глазами любовно глядел на побратима, и оба они были где-то там, далеко, в своей молодости, в конных атаках... Как я завидовал им, глядя на их слегка хмельные и грустно-счастливые лица!