Анатолий Полянский – Село милосердия (страница 34)
— Очень вам признателен за все, товарищ военврач второго ранга, — дрогнувшим голосом сказал Якунин. — Очень! — повторил с нажимом.
Гришмановский мягко улыбнулся.
— Чего уж там, свои люди — сочтемся. Вот возьми, пригодится. — Он протянул лист бумаги, исписанный четким почерком. — Твой документ на ближайшее время. В нем написано: рядовой Якунин, украинец, находился на излечении в Кучаковском госпитале по поводу ранения левой голени и правой руки. Выписан в удовлетворительном состоянии. К воинской службе негоден. От тяжелого физического труда освобожден. Направляется по месту жительства, что подписью и печатью удостоверяется.
— А печать откуда? — поразился Якунин. — Неужто немецкая?
— Нет, — усмехнулся моряк, — печать личная. После окончания Военно-медицинской академии вручена мне, как врачу. Тут и имя мое: Гришмановский Афанасий Васильевич. Так что персонально теперь за тебя отвечаю.
— И вы полагаете, этот документ поможет?
— Немцы почтительно относятся ко всякого рода казенным бумагам. Опыт показал, что моя личная печать также воспринимается с должным уважением.
В путь Якунина собирали по присказке «С миру по нитке — голому рубаха». Гимнастерку и брюки выдал со «склада» Олексиенко. Обмундирование было изрешечено дырочками от пуль, тщательно, впрочем, заштопанными. Шинель у запасливого деда тоже нашлась, а в качестве обувки санитар предложил Якунину старенькие галоши.
— На, — сказал, — больше ничего нет. Намотай портянки потолще и веревкой подвяжи.
— Роскошные штиблеты, — скептически хмыкнул кто-то из раненых, — только без учета русской зимы.
— Постой, — нашелся санитар. — Я сейчас…
Он метнулся в кладовку и вынес оттуда противоипритные чулки.
— Надевай, — воскликнул, — они воду не пропускают, и от ветра защита какая ни на есть!
Непокрытой осталась голова. И тогда безногий солдат Семен, которому было отсюда уже не уйти, сорвал с себя пилотку.
— Возьми, Мишка, — протянул Якунину. — Лучше нет головного убора, чем этот солдатский, непромокаемый.
У Якунина защемило сердце. Нужно было бы подбодрить человека, но что он мог сказать в утешение. Как вернуть безногому уверенность в будущем? И Якунин только наклонился к солдату, с трудом сдерживая закипавшие на глазах слезы, и крепко поцеловал.
Точно так, всем миром, собирали в дорогу Чулкова. Нашли шинелишку, стоптанные опорки и довольно крепкую гимнастерку. Не было только брюк. Запасы на «складе» истощились, новых взять неоткуда. И тогда дед Олексиенко, мастер на все руки, сшил Чулкову знатные портки из байкового одеяла. Вручая, заверил, что им сносу нет. А чтоб снизу не поддувало, он к каждой штанине приладил резинку, плотно охватывающую ногу.
Новые костыли выстрогал Василий Ерофеевич. Получились они крепкими, надежными. Дворник остался доволен своей работой.
— Гарно! — крякнул он, вручая Чулкову. — До самого дому с форсом дотопаешь!
Темной ноябрьской ночью покидал село Иван Фесенко. Он бы, возможно, не стал еще торопиться. Откровенно говоря, уходить очень не хотелось. Тут были товарищи, еще нуждавшиеся в его заботе: последнее время Иван исполнял обязанности санитара. Тут была и та, что притягивала словно магнит. Но оставаться, оказалось, дальше нельзя. Накануне к Дворникам, у которых жил теперь Фесенко, зашел Александр Илькович Лукаш.
— Иди сюда, хлопец, — позвал он Ивана и, отведя в сторону, долго рассматривал парня, точно видел впервые. Наконец глухо сказал: — Слышал, как Павло Скакун разорялся. «Тот мордатый, — это про тебя, — пусть к вам пристраивается. Здоров, как бугай… А не пойдет в полицаи — отправлю в лагерь к немцам». Вот я и говорю тебе: бери ноги в руки и дуй отсюда, куда очи поведут…
После такого предупреждения Иван не имел права оставаться в селе ни одного лишнего часа. Он быстро собрал немудреные вещички, откопал спрятанный наган и попрощался с хозяевами. Проводить его вышла Софья. Даже в темноте глаза ее светились, как пылающие угольки.
— Вот и расстаемся, Ванечко, — тихо и грустно сказала она, впервые назвав его так ласково. — Разбегаются наши шляхи-тропки.
— А может, еще сойдутся? — с надеждой спросил он.
— Хотелось бы, — вздохнула Софья и легонько провела по его щеке рукой. — Только не тешь себя даром, Ванечко. Чует мое сердце, жить нам врозь.
— Ты же, считай, меня выходила! — с жаром возразил он. — А теперь навсегда гонишь?
— Разве я тебя одного выходила?
Вдали послышались чьи-то шаги. Она вздрогнула.
— Иди, — шепнула торопливо, — вдруг за тобой?
Ему бы сказать дивчине самые теплые, самые нежные слова, но говорить их он не умел, просто не успел выучиться. И потому, отступив на шаг, Иван низко, в пояс поклонился.
Софья быстро пошла к своему дому и издали увидела Гришмановского, делавшего очередной обход. Шел моряк почти на ощупь. Редкие огоньки в окнах окраинных хат света почти не давали. Они мерцали, как искорки из далекого костра, и словно гасли на ветру.
Всю середину ноября стояла холодная погода. Ночью подмораживало, отчего дороги становились твердыми, глыбастыми. Но к концу месяца наступила оттепель, и по селу снова нельзя было ни пройти, ни проехать. На сапоги, тонувшие в вязкой жиже, пластами налипала рыжая глина. Набухшая от влаги шинель стояла коробом и давила на плечи.
Устав до изнеможения, Гришмановский с трудом добрался до окраинных хат, где лежало несколько раненых, требующих врачебного присмотра. Туда по болоту не то что немцы, даже полицаи не отваживались шастать. В школе же оставалось не более двадцати человек, самых тяжелых. Трогать их с места было невозможно.
Пока Афанасий Васильевич осмотрел и перевязал раненых, пока вернулся домой, наступила ночь. После ухода доктора Михайловского, после прощания с Поповьянцем и Бумагиной основная тяжесть медицинской заботы легла на плечи Гришмановского. Конечно, у него были верные помощницы, но девчата лишь исполняли его указания, а за все решительно был в ответе только он, начальник госпиталя и единственный оставшийся в нем врач. Серьезных операций делать уже не доводилось, разве что шов у кого разойдется или рана загноится. Но на днях пришлось-таки взяться за скальпель…
Однажды, года два назад, исполняя обязанности корабельного врача в дальнем походе из Владивостока в Одессу, Афанасий Васильевич вынужден был вырезать аппендикс. У матроса случился сильнейший приступ, и Гришмановскому ничего не оставалось, как сделать операцию. Он боялся тогда так же, как и сейчас. Поняв, что у бойца может начаться перитонит, он дал команду нести того на стол. Слава Богу, все обошлось!..
В доме было тепло. Гришмановский с благодарностью подумал о своих хозяевах. Заботятся о нем трогательно. Печку в его комнатке каждый день протапливают, непременно что-нибудь поесть оставляют: то кусок сала, то кружку молока с хлебом или несколько сваренных вкрутую яиц… Вот и сейчас, вздув керосиновую лампу, Гришмановский обнаружил на столе миску с пшенной кашей и краюху свежеиспеченного хлеба.
Поев, он устало откинулся на спинку стула. Ноги гудели, ныла спина, руки налились тяжестью. Но голова была свежей, спать не хотелось… Афанасий Васильевич достал из полевой сумки лист бумаги и огрызок карандаша. Пожалуй, впервые с начала войны вспомнилось давнее увлечение, которое он сам иронически называл рифмоплетством. Работая в молодости грузчиком, а потом матросом на барже, он чувствовал потребность излить привязанность к морю в стихах:
О море! Ты всегда умело Покой и счастье в душу влить, Вот почему с надеждой смелой Я так любил к тебе ходить…
Далекие от совершенства строчки были искренними, шли от сердца. Стихи — самый лучший способ самовыражения…
Облокотившись о стол, Гришмановский, как всегда в минуты отдыха, подумал о Вале. Дорого бы дал он за то, чтобы его Голубка оказалась сейчас рядом. Придвинув лампу, Афанасий Васильевич взялся за карандаш. Перед его мысленным взором встало милое лицо, глубокая синь глаз. Валя представилась настолько осязаемой, будто стояла рядом.
Первые строчки легко, как бы сами собой, легли на бумагу:
Давно уже, мой друг родной, Давно не брал пера я в руки, И рифмы, сладостные звуки, Давно слух не ласкали мой, А на дворе уж ночь давно, И сквозь искусные узоры. Холодные бросая взоры, Луна смеется мне в окно.
И от лучей ее вся кровь Как будто в жилах замерзает, Но сердце жаркое терзает В бессильной ярости любовь.
Сейчас я о тебе грущу, Хоть сам создал я муки эти. Теперь я ни за что на свете Тебя на миг не отпущу.
Хочу тобой одною жить, Хочу я жизнью наслаждаться, Тобой все время любоваться, Тебя одну ласкать, любить…
Писалось легко и свободно. Карандаш будто сам летал по бумаге. Но тут в лирическое настроение ворвалась грубая реальность.
— Отоприте, доктор! Швыдче! — послышался за дверью мальчишеский голос.
На пороге появился запыхавшийся от бега Ваня Глядченко, совсем недавно спасенный Гришмановским от расстрела на железнодорожной станции.
— Что случилось, Ваня, рассказывай? — поторопил парня Гришмановский.
— Тикать вам отсюда надо, доктор, — торопливо произнес Ваня. — Меня с этим наказом Григорий Антоныч направил.
— Кравчук?.. Почему он тебя послал, а не Занозу? — спросил Гришмановский, сразу посерьезнев.
— Вы ничего не знаете! — воскликнул Глядченко. — Занозу еще утром немцы арестовали!.. Кравчука тоже хотели. А он из хаты задами ушел, пока бандиты с его собакой расправлялись.