Анатолий Матвиенко – Игла в квадрате (страница 33)
Она любила всех нас – своих многочисленных племянниц, но и в ответ требовала любви и беспрекословного повиновения. Такой готовности подчиняться девчонки не демонстрировали даже родителям. И тетка ужасно страдала, так и не примирившись с тем, что не она командует парадом, – только это мало кого волновало. Была в ее жизни темная история – ждала она когда-то ребенка, да дед в голодные послевоенные годы не позволил ей его родить. Тетки уже не было в живых, а я все обливалась немыми слезами, убивалась по ее обделенной жизни и все не могла взять в толк, как это мой дед – добрейшей души человек – так жестоко с ней обошелся.
Другая тетка, жадная до жизни красавица, мать Любаши, ушла в восемнадцать лет на фронт радисткой. Не знаю уж, какой она была там радисткой, но избаловали ее вниманием молодые офицеры. После войны она вышла ненадолго замуж, родила Любашу, подбросила ее бабушке и зажила вольной, свободной жизнью. Естественно, старость ее не была счастливой. Любаша терпела ее рядом, иногда пристраивала в деревню Аленке и при всяком случае укоряла своим сиротским детством. Отца Любаша не помнила, а отчимы – их было много – те не в счет. При этом повзрослевшая Любаша, бесконечно обиженная на мать, до того разбаловала неуемной любовью своих девчонок, что те ни в чем и никогда не знали запрета, – они кроили свои молодые жизни, как душа того пожелает. Аленка меняла мужей, все говорили – в бабку! Витуся была любительницей веселой жизни – со стаканом и сигаретой в руках, – про нее говорили то же – в бабку! Любаша только вздыхала, пожимала плечами, вопрошала, неизвестно к кому обращаясь: «И в кого они такие? Всю себя ведь отдала!» Зато внуков своих – трехлетнюю Катьку и пятилетнюю Любашу, названную, естественно, в ее честь, а особенно девятилетнего Сергея – она обожала без меры.
– Неужели и этих испортит? – вздыхала баба Аня – третья моя тетка, Тонина мать.
Она снова приехала в деревню, на этот раз с добрыми намерениями, увидела, наконец, меня с Ванькой на руках и запричитала:
– Да что же это такое? Да где ж глаза у этих кобелей? Такую дивчину оставить с дитем! – и у нее градом покатились слезы. – А тобой тут интересовались, – сказала она вдруг, и ее слезы мгновенно высохли.
– Кто? – мое сердце учащенно забилось. Я уже представила, как Андрей ходит от хаты до хаты и спрашивает про молодую женщину с ребенком.
– Да Тонин сосед.
Я вспомнила молодого мужика, его хата была от Тониной третьей, если идти в сторону электрички. У него была старшая сестра или мать, она, по-видимому, присматривала за престарелыми родителями, которые тоже ютились в той хате. Каждое утро в соломенной шляпе и линялой майке она выходила с хворостиной со двора, а за ней вперевалку с гоготанием и шипением послушно следовала стая гусей. Поздно вечером она загоняла их обратно. Я не могла представить, как можно было не сойти с ума от такой жизни. Так вот, у ее брата, или сына, я так и не разобралась, кто кем кому приходится, было довольно приятное лицо с несколько отрешенным взглядом. Он всегда приветливо здоровался со мною, встретившись на разбитой улице.
– Все спрашивает: да кто ты, да кем приходишься Тоне. Он вообще-то ничего, не пьет, в гараже работает, только немного странный он все-таки, – баба Аня словно раздумывала, что делать с таким добром, каким казались ей мы с Ванькой, к кому бы его пристроить.
Потом баба Аня не удержалась и снова набросилась на Виктора – все по тому же поводу: и жесток он с сыном, и груб, и не думает о его будущем. У бабы Ани и Виктора это был основной пункт, по которому они никак не могли достигнуть согласия. Костя и в самом деле был крепкий, дружелюбный симпатяга, абсолютно не способный – это понимала даже я – к каким-либо свершениям в жизни – ввиду полной своей инфантильности. Баба Аня видела в нем ребенка, которого надо все еще опекать, лелеять, иногда давать конфетку, а ему уже хотелось жениться, лишь бы устроилось это само собой, да так и покатилось бы по жизни – без усилий, без затрат. Его надо было любить таким, каков он есть, – такими надо любить всех! – но вот Виктор был с этим категорически не согласен. Он все пытался перекроить характер сына на свой лад, разумеется, у него ничего не получалось, и он ужасно от этого страдал, так что мне было временами его невероятно жаль. Зато Таню, умницу и отличницу, младшую сестру Кости, сдержанную в чувствах и поступках, любили все. Хотя для этого большого великодушия, полагаю, не требовалось.
– Как будто не из одной утробы вышли! – горестно вздыхал Виктор.
И вот баба Аня прикатила в очередной раз в гости и попала с корабля на бал. В этот день собралась у Виктора вся баячивская знать: Сашка-завгар, он же наш родственник, милиция в лице двух своих колоритных представителей – самая что ни на есть местная власть, какой-то крепкий мужик – закавказец. Он бил себя в грудь и трубил зычно: «Я лезгинец!» Что он этим провозглашал, было не совсем понятно. У этого лезгинца росло четыре дочери, и по деревне упорно ходили слухи, что первая его жена, только разродившись третьей дочерью, как-то очень уж вовремя умерла – незадолго до того, как в дом вошла вторая, уже прилично беременная, женщина.
Тоня суетилась вокруг стола, накрытого в беседке, увитой плющом, – неподалеку от знаменитого пруда, в котором мы все еще надеялись когда-нибудь увидеть карпов. Стол ломился от яств: дымилось жаркое, зажаренное до хрустящей корочки, зазывно поглядывали на гостей чебуреки, аппетитной горкой были выложены котлетки. Потихоньку прирастал Тонин двор живностью, вовсю доилась корова, а значит, были и масло, и сметана, и творог.
Костя, приехавший на день раньше, присоединился к пьянке-гулянке, стал пить наравне с мужиками, конечно, упился, и Виктор не выдержал, заорал при всех:
– Не можешь пить – не пей! Но позорить отца я тебе не позволю! – и залепил ему мощную затрещину.
Не думаю, что Виктор собирался бить его всерьез – с чувством, с толком, с расстановкой, вряд ли так думала и баба Аня, но сердце ее не выдержало. Выкричавшись на пороге дома – несколько вдали от злосчастной беседки (все-таки понимала: незачем посвящать чужих в семейные дела), она в очередной раз гордо заявила Тоне, что ноги ее здесь больше не будет! И – что вы думаете? – как сказала, так и сделала! Не дождавшись гостинцев, которые Тоня суетливо начала собирать для нее, с несколько помятым достоинством покинула Баячивку – теперь уже навсегда. Ох уж эта гордая ее непримиримость, неуступчивость, взбаломученность! Как трудно потом восстанавливать порушенные отношения!
– В этом доме только моей собаке дозволено лаять, – глумливо кричал вслед уходящей теще вставший из-за стола Виктор, – да и то не громче меня!
А на следующий день он был такой несчастный и жаловался мне на всех – на бабу, на Тоню, на сына. Вот только Танечка никогда не вызывала в нем отрицательных эмоций.
– А Тоня тут при чем? – решила заступиться я за Тоню.
– А чего она злобно молчит?
– Так ведь ей труднее всех!
– Ну почему она такая – неуютная? Почему ты не она? Ты все понимаешь – тебе не надо ничего объяснять. Женя, ну как мне не поить их и не кормить? Они же здесь власть.
…По ночам мне бывало страшно. Чья-то невидимая могучая воля швырнула нас с Ванькой в эту распластавшуюся среди застывших холмов деревеньку, в эту степную глушь, где время тягуче, как масло взращиваемого на этой земле подсолнечника. Я подолгу лежала с открытыми глазами и прислушивалась к Ванькиному ровному дыханию. Меня будоражили ночные звуки. Я казалась себе такой маленькой и затерянной в просторах Вселенной. Я как будто видела себя и Ваньку из бесконечного космоса – на нашей многолюдной планете. С космических высот она не казалась мне ни столь огромной, ни столь заселенной, во всяком случае, среди покатых холмов Баячивки мы были если и не совсем одиноки, то, по крайней мере, и не затерянными в толпе. Я прислушивалась к ночным звукам, я ждала, когда припозднившийся сосед – всегда чуть-чуть пьяненький дед Гришаня – пройдет по деревне, и тогда забрешут собаки, или если страх не давал заснуть до утра, то я слушала, как петухи возвещали о начале нового дня. Если же среди ночи я пересиливала свой постыдный страх, я брала одеяло, шла в сад, в котором все дышало ночной свежестью, расстилала его на широкой скамейке, дверь в хату, занавешенную марлей от комаров, оставляла открытой, чтобы услышать Ваньку, если он проснется. Я ложилась на широкую скамью и начинала смотреть в звездное небо. И такими мелкими казались мне мои обиды, такими убогими отдельные персонажи, такими никчемными иные человеческие страсти – под звездным куполом я поднималась до космических высот, до ощущения причастности к божественному замыслу.
По утрам, если Ванька давал мне передышку, я занималась огородом. Тоня бросила в мою землю пригоршню семян. И я со сладострастием сеятеля стала ждать, когда проклюнутся первые ростки, потом окрепнут, потом появится первый изумрудный пупырчато-матовый огурец; холодный на ощупь, почти полированный первый помидор; початок ранней, скороспелой, такой совершенной в своем архитектурном решении кукурузы. Я брала в руки землю, растирала ее. Я никак не могла взять в толк, как из этой грязи вырастает, выкристаллизовывается гладкий, красный, такой приятный на ощупь помидор; как вылущивается сладкий, с мелкими семечками, огурец; прекрасный в своей форме початок кукурузы. Я никак не могла взять в толк, как из этих слепленных частиц черной жирной массы получаются благоуханные, чистейших окрасок цветы, упоительного вкуса абрикосы, сливы, виноград. Я, конечно, изучала в школе основы органической и неорганической химии, да только она так и осталась для меня абстрактной наукой. Сколько всякого хлама заложили нам в голову! А вот объяснить, сделать понятнее и ближе непостижимую тайну рождения Земли и жизни на ней – в этом наука все так же бессильна, как и сто, и тысячу лет назад. Мне стало казаться, что здесь, в деревне, я стала постигать главный и сокровенный смысл бытия. Быть может, я была еще не готова сформулировать его до конца – слишком уж тонкая материя, но то, что я приблизилась к пониманию чего-то первозданного, – в этом у меня не было никакого сомнения. Все проблемы, с таким трудом решаемые в редакции моей газеты, выглядели здесь нереальными, надуманными, абсолютно не стоящими того, чтобы тратить на них жизнь…