Анастасия Смогунова – Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022 (страница 7)
Так наступила странная, вывернутая наизнанку рутина, в которой война не исчезла, а застыла, словно лёд под кожей: конфликт был заморожен – и надежда тоже.
Ажиотаж угас, информационный бум стих: волонтёры больше не стояли на каждом углу, не собирали с таким жаром средства на бронежилеты: всё стало… привычным, боль – фоновая, а раненая страна – в режиме ожидания.
Я перестала смотреть новости не из-за страха, не из-за желания спрятаться, не потому что устала от крови и заголовков, – а потому что больше не могла спорить с мамой, не могла слушать ее яростный, неумолимый голос, в котором гнев на украинскую власть звучал с такой обидой, с такой жгучей, материнской болью, что каждый ее аргумент прожигал меня изнутри, и я, в который уже раз, пыталась защищать, не даже власть – нет, – а саму идею, попытку, страну, свою правду, в которую всё ещё верила, пока горло не охрипало, пока руки не начинали дрожать, пока голос не срывался в тишину, и каждый раз после таких разговоров я чувствовала, как по швам расходится не просто связь с мамой, а вся моя внутренняя ось, по которой я до этого вращалась в мире. И тогда я замолчала: остановилась и отказалась от новостей, потому что смотреть новости – значило снова входить в этот бой, снова становиться перед выбором, где за каждым словом стояло предательство: если я защищала страну, я предавала родных; если я соглашалась с мамой, я предавала себя, ту, кто остался, кто жил, кто работал, кто водил детей в школу, кто верил, что всё это – можно пережить, не разрушив себя до основания.
И внутри меня начало медленно, но неотвратимо расти нечто темное, вязкое, как разлитая нефть – не злость и не обида, а скорее тяжёлая, бессловесная пустота, в которой исчезали контуры добра и зла, где всё смешалось, и единственным, что я могла чувствовать ясно, было одно: я проклинала тех, кто называл себя ополченцами, не по политике, не из-за флагов или карт, а потому что они забрали у моей страны лицо, память, покой, они заставили её жить с войной, как с неизбежностью, как с данностью, встроили смерть в календарь, как рабочие дни, они сделали так, что мы научились бояться не вспышек, а тишины, и именно за это – за это невозвратное, за это чудовищно привычное – я не могла их простить и не могла забыть, пока я не оказалась в их ситуации.
Тишина в машине потянулась, будто пространство вокруг стало гуще, Стив смотрел на дорогу, но вслушивался в паузы между её словами, там было больше, чем в словах, было то, что только тот, кто пережил, способен передать.
– Ты говоришь в прошедшем времени, – произнес он негромко, спокойно, как хирург, вставляющий иглу между позвонками. – Сейчас твоё мнение изменилось?
Анна не сразу ответила, она смотрела прямо перед собой, мелькали поля, деревья, пустые трассы и всё это вдруг казалось декорацией к какому-то спектаклю, который она играет уже восьмой год подряд – без перерыва и финала.
– Сейчас?.. – повторила она, в её голосе не было злости, только тишина, наслоенная годами и пропитанная болезненными переживаниями. – Сейчас многое изменилось: я видела многое и теперь многое поняла, на многое я смотрю под другим углом, даже нет, я смотрю сейчас гораздо шире, без шор на глазах и ограничений в головне, мое осознание – оно пришло, как не странно, через болезненную трансформацию, она перевела взгляд на него:
– Сотни тысяч жизней уже унесла эта война – не просто цифры, не абстрактные «потери», а судьбы, дыхания, улыбки, дома, рождённые и не дожившие, замолчавшие навсегда на разорванной земле, и тысячи – превратила в тех, кто остался, но не целиком: с искалеченными телами, с пустыми глазами, с болью, которая не лечится ни временем, ни морфином, ни обещаниями; и всё это продолжается – день за днём, год за годом, как будто мир забыл, как выглядит покой, и не потому что он невозможен, а потому что уже никто не знает, куда идти, где искать выход, если он вообще остался, и есть ли у этого хоть какой-то смысл, кроме бессмысленной жертвы, которую продолжают приносить, не спрашивая, зачем.
Её голос в этот момент звучал ровно – не глухо, не с надрывом, а как гранитная плита, под которой лежит память: тяжело, непреложно, навсегда.
– Сейчас я всё чаще ловлю себя на мысли, что этот конфликт уже давно перестал быть просто борьбой за территорию, за линии на карте, за контроль над городами – он стал чем-то гораздо более ядовитым, более тонким, более разрушительным: борьбой за смыслы, за интерпретации, за право объяснять происходящее от имени правды, и каждый, кто берет слово, на самом деле сражается за власть над восприятием, а не над землёй и в этом, пожалуй, самое страшное.
Анна сжала губы – не от желания заплакать, не от боли в её обычном понимании, а от того, что внутри поднималась та самая тёплая, густая злость, которая не горит, а давит, бессильная, но живая, такая, какую никуда не деть, не проговорить, не выплакать.
– Мне больно, до физической боли, – произнесла она, и голос ее был ровным, но под ним дрожала сталь, – когда я слышу, как тринадцатилетний сын моих знакомых вдруг выкрикивает с ухмылкой, глядя в лицо: «Мы домбили Бомбас!» – и смеётся, смеётся так, как смеются не от радости, а от пренебрежения, презрительно, с той особенной бравадой подростка, который повторяет чужие слова, не понимая их веса, как будто это просто шутка, просто мем, просто очередная интернет-цитата, а не жизнь, не смерть, не мы, как будто мы – не люди, а стикеры в чате.
Она выдохнула медленно, беззвучно, как будто пыталась вытолкнуть из себя это воспоминание, чтобы не позволить ему стать еще одной занозой.
– Сейчас… в моей истории наконец появились полутона, – произнесла Анна, не с сожалением, а с той хрупкой уверенностью, которая приходит только после долгого молчания, – я больше не делю мир на чёрное и белое, как раньше, не разбрасываюсь ярлыками, не спешу судить; я вижу серое, вижу сложность, вижу мотивы, причины, последствия, вижу, как одно сплетается с другим, как добро прячется за злостью, а боль – за громкими лозунгами, и как невозможно, по-настоящему невозможно объяснить всё в двух фразах. Я вижу теперь слои – времени, страха, выбора, ошибок, но, наверное… уже слишком поздно, потому что время не возвращается, потому что мёртвые не поднимаются, не объясняют, не прощают, потому что людей, которых я любила, уже не оживить – ни словами, ни правдой, ни справедливостью.
Стив смотрел на неё – не с интересом, не с профессиональной хваткой, а с тишиной, которая бывает только у тех, кто понял: сейчас перед ним не собеседник, а человек, открывший то, что обычно запирается изнутри, в этот миг он перестал быть просто журналистом – он стал свидетелем и Анна это чувствовала, чувствовала всей кожей: это признание – не для статьи, не для материала, не для тиража – для того, чтобы хоть кто-то услышал по-настоящему, чтобы кто-то, один, не интерпретировал, не редактировал, не подгонял под формат – а просто услышал и сохранил.
В салоне машины повисло молчание – плотное, вязкое, почти осязаемое, оно не было уютным, оно стелилось по сиденьям, заполняло пространство между ними, как туман, и дышать в нём становилось немного тяжелее.
Стив долго смотрел вперёд, потом, не отрывая взгляда от дороги, скользнул взглядом на Анну, в его глазах было что-то большее, чем профессиональный интерес – внимание, окрашенное уважением и осторожностью, он не хотел рушить её тишину, но вопрос уже горел на языке.
– Значит, вторая война началась для тебя 24 февраля? – спросил он негромко, но в голосе прозвучала особая интонация: будто он поднес спичку к двери, за которой знал – огонь.
Анна ответила сразу, без колебаний, будто давно ждала этот вопрос, как будто её внутренний монолог просто сменил адресата.
– Нет, – произнесла она, глядя в окно, – скорее 14 февраля – всё для меня началось 14 февраля.
Стив чуть приподнял бровь, но не перебил.
– Это был прекрасный день, – продолжала она, и голос её стал мягче, почти нежным. – Суббота, праздник – день всех влюблённых, я вела тренинг вместе со своей близкой подругой – Юлией, мы всегда с ней были на одной волне, а в тот день – особенно, атмосфера была как в фильме, который сам себя снимает: легкий, светлый, наполненный людьми, эмоциями, движением, в её глазах вспыхнула теплая тень – воспоминание, как короткая вспышка солнца в проеме разбитого окна.
– Это был такой… энергетически наполненный день, – начала Анна, и в её голосе зазвучало что-то светлое, почти забытое, – день, в котором всё складывалось как надо, день, когда солнце не просто светит, а проникает в тебя, когда воздух кажется полным какого-то внутреннего электричества: мы смотрели фильм, ели попкорн, смеялись, обсуждали сюжет, спорили – всё было живым, настоящим, простым, настолько простым, что казалось – вечным. Фильм, кстати, был «Время»… помнишь такой? Где у людей есть только определенное количество минут, и если у тебя есть время – ты жив, а если оно заканчивается – всё.
Она замолчала на секунду – не потому, что не знала, что сказать дальше, а потому, что за этими словами вдруг встало нечто большее, и тишина её прозвучала как предчувствие, как линия судьбы, зависшая в воздухе.
– Символично, правда? – сказала она чуть тише, почти на выдохе. – Мы тоже не знали, сколько у нас осталось, мы играли, раздавали друг другу валентинки, дурачились… было по-настоящему хорошо и главное – я не смотрела на телефон, целых четыре часа, я просто была в моменте, в этом сияющем, почти детском кайфе от работы, от людей, от самой жизни.