реклама
Бургер менюБургер меню

Анастасия Смогунова – Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022 (страница 6)

18

А потом пришла злость: на себя, такая, что жгло кожу изнутри, не обычная обида, не досада – нет, это была настоящая, чёрная, вязкая ярость, от которой не дышится, потому что она должна была – должна была – уговорить: настоять, кричать, приехать, забрать и увезти. Да что угодно – только не оставлять родителей там, в этот разваливающемся мире, из которого потом не осталось выхода, но она не сделала, не смогла быть убедительной, ее сумела подобрать слов, а теперь… теперь она не могла уже ничего, даже поехать туда не могла, просто быть рядом – молча, в тишине, без слов: она была здесь, а они – там: за стеной, за временем, за границей, которую она не могла пересечь.

– Тогда… – выдохнула она, как человек, всплывший с глубины, с того уровня, где воздух уже заканчивается, – мне казалось, что я должна была заставить их уехать, должна была что-то сделать, хоть что-то. Меня просто съедало чувство вины, оно жило внутри – не как чувство, а как организм, как существо, которое съедало меня по кусочку, день за днём.

Стив вздрогнул – не резко, не театрально, но так, как вздрагивает человек, которого вырвали из сна, он, оказывается, задремал, укачанный монотонным ритмом дороги и когда она снова заговорила, этот голос оказался настолько плотным, настолько наполненным, что будто кто-то дернул его изнутри, вернув в реальность, он взглянул на нее – и в её лице, подсвеченном полоской солнечного луча, скользнувшей из окна, он увидел всё: и усталость, отлитую в форму, и вину, как не остывший сплав, и ту молчаливую бурю, что не кончается – просто научилась жить внутри и тишину.

– Особенно остро это стало, когда с ними пропала связь, полностью, любая связь.

Анна говорила медленно, будто каждый следующий фрагмент вытаскивала из-под завала, стив молчал, он даже не записывал, просто впитывал, как губка каждое ее слово.

– Когда исчезла мобильная, я ещё несколько дней звонила соседке на стационарный, такая связь ещё была, мне говорили: «Да, бомбят. Да, обстреливают. Но живы. Есть вода и еда» и я верила, потому что… если не верить – с ума сойдешь.

Потом – и это оборвалось наступила просто тишина: глухая, плотная, удушающая меня, разрывающая своим молчанием мою голову, мои мысли, которые она окрашивала во все оттенки черного и серого цвета.

– Это были самые мучительные недели моей жизни: ни один день в моей памяти не звучит так тихо и страшно, как эти мучительные недели.

Голос её дрогнул, но не сломался, он был стальной, казалось что в некоторой степени бесчувственный – не от безразличия, а от необходимости выжить морально и психологически, потому что слёзы были непозволительной роскошью, которую она себе и не позволяла.

– Каждое утро, ровно в пять, как по внутреннему будильнику, который больше не нуждался в звуке, я просыпалась – не потому что выспалась, не потому что надо было куда-то спешить, а потому что где-то в глубине тела уже стоял неумолимый таймер, и первая мысль, едва успевшая пробиться сквозь остатки сна, была одна – открыть Google-таблицу, ту самую, где день за днём, методично и бездушно, обновлялся список погибших; и вот я открывала её, и пальцами, чуть дрожащими, но уже привычными, скользила по этим фамилиям, по этим строкам, как по минному полю, потому что каждое имя могло взорвать внутри меня что-то такое, от чего уже не соберёшься – и я искала там не просто знакомые имена, я искала их – фамилию родителей, имя мамы и папы, и если их не было, если они не выпадали из этого чёрного списка, не всплывали на сером фоне – тогда я выдыхала, не как человек, а как машина, которой разрешили не глохнуть ещё одни сутки, и с этого момента начинался мой живой день, не день в календаре, не в графике, а единственный, настоящий, выжитый день – с пять утра и до пяти следующего дня, потому что именно в этом отрезке мои родные существовали, были живы в моей голове, и всё остальное – работа, люди, дела, даже я сама – не имело ни малейшего значения.

Она посмотрела вперёд, не отрывая взгляда от дороги, и в этот момент пространство будто сжалось – трасса показалась уже, воздух вокруг – плотнее, а мир стал странно тихим, как если бы на минуту перестал дышать.

– Я тогда превратилась в робота, – продолжила она, всё тем же ровным голосом, в котором не было ни упрека, ни жалобы, – в простую программу, у которой нет мечты, нет боли, нет потребности что-то хотеть или чувствовать, а есть только одна функция: открыть таблицу, найти строку с их именами, убедиться, что нужной фамилии там нет – и надеяться, что не будет и завтра.

Она замолчала – не потому, что закончила, а потому что дальше говорить было бы лишним, потому что всё, что нужно было передать, уже прозвучало, и теперь в ее тишине не было пустоты, не было неловкости, не было паузы для эффекта; наоборот – это молчание было живым, плотным, наполненным, как дыхание перед бурей, как момент после признания, когда слова уже сказаны, но их смысл только начинает раскрываться в сознании того, кто слушал, и в этой тишине чувствовалась не усталость, а правда, простая и необратимая, как осадок.

Стив не стал ничего говорить – не потому что не знал, что сказать, а потому что понял: сейчас не время для слов; он лишь кивнул, почти незаметно, с той сдержанностью, в которой не было ни журналистской заготовки, ни профессионального сочувствия, только тишина человека, который услышал – по-настоящему, глубоко, не поверх слов, а сквозь них – и теперь уже не забудет, потому что такое не забывается.

И вот… спустя почти пять недель, когда надежда уже начинала тускнеть, не исчезать сразу, а именно стираться, как старый карандашный набросок под холодным дождём, растекаться, размазываться в лужах бессонных ночей, превращаясь в зыбкое «вдруг» вместо твёрдого «будет», – в половине пятого утра раздался звонок, это был не просто звук, это был вздох сквозь бетон: телефон вспыхнул в темноте, озарив комнату светом, который показался ярче, чем все лампы мира, и на экране замерцало одно-единственное слово – не длинное сообщение, не неизвестный номер, а только одно: «Папа».

И в этот момент всё сжалось – дыхание, грудь, время – потому что то, что казалось невозможным, вдруг стало настоящим, как если бы через этот маленький экран снова прорезалась жизнь.

Я вскочила, как будто в меня врезался электрический разряд, сон вылетел из тела, как воробей из окна – мгновенно, без шанса вернуться, я схватила телефон дрожащими пальцами, как будто боялась, что он исчезнет, если медлить хоть секунду.

– Папа?! Папа, ты жив?! Папа, как ты? Как мама?! – мой голос рвался, хрипел, срывался на плач и крик одновременно, это была не просто радость – это был прорыв жизни сквозь бездну молчания.

– Всё хорошо! – закричал он в трубку, и этот голос, пусть и искаженный, шипящий сквозь неустойчивую связь, всё равно был тем самым – родным, живым, тёплым, настоящим, как объятие, которое не дотянулось, но всё равно обволокло – я нашёл место, где ловит, – торопливо пояснил он, почти с гордостью, – далеко, почти на другом конце города, но приехал, и воды надо было набрать!

Он говорил быстро, сбивчиво, с той особой торопливой бодростью, которая бывает у людей, выживших в аду и отчаянно старающихся передать сигнал: я цел, как будто и не прошло этих бесконечных дней молчания, как будто не было тишины, не было той бездны, в которой она жила, глядя на экран телефона с пустым «нет связи». Он рассказывал, будто между ними не было ни обстрелов, ни тревог, ни бессонных ночей; уверял, что у них всё в порядке, что бывший муж Анны привозит продукты, помогает, что здоровье – в порядке, что ничего не нужно, ни лекарств, ни денег, ни даже сочувствия, и главное – чтобы она, ради всего святого, не плакала, потому что слёзы, по его мнению, означали поражение, а он, несмотря ни на что, был офицером, военным человеком и не привык сдаваться.

– Ты опять будешь с опухшими глазами и красным носом, а тебе ведь на работу идти! – подразнил он с такой доброй иронией, что я невольно засмеялась сквозь слёзы.

Да, это был её папа, он всегда умел найти слова, он был тем, кто знал, как перевести любую трагедию в шутку, чтобы она – хотя бы на секунду – выдохнула.

Месяцы шли – вязко, однообразно, как вода в канаве, которую никто не наблюдает, и Луганск, казалось, затихал, не умиротворялся, нет, а именно замирал в той особой, настороженной тишине, когда стреляют уже не каждый день, а по расписанию, когда бомбежки уходят на периферию, ближе к линии соприкосновения, а не в центр, и люди… люди учились жить с этим, точнее – притворяться, что это и есть жизнь, встраивая в собственный быт то, что никогда не должно было в него входить; они адаптировались, как животные в запертой клетке, которые сначала бьются, потом замирают, а потом начинают устраивать гнездо между решетками. Мои родители не были исключением – они, как и многие, приспособились к ненормальному, к взрывам, к отключениям электричества, к ожиданию, которое не приносит ничего, кроме усталости.

А я… научилась не бояться, не сразу – но постепенно, привыкла к звукам в трубке, к шорохам, к странным паузам, которые раньше вызывали панику, а теперь воспринимались почти как стандарт связи. Звонить маме и слышать где-то на фоне глухие раскаты взрывов стало… не нормой, но чем-то вроде погодного фона: есть, звучит, но ты всё равно продолжаешь говорить, наши разговоры стали спокойными, выверенными, почти деловыми, с ровным голосом, без пауз, без истерик, потому что по-другому уже нельзя – а главное, потому что иначе было бы невыносимо.