реклама
Бургер менюБургер меню

Анастасия Смогунова – Женский дневник из Ирпеня. Хроники марта 2022 (страница 11)

18

И я снова почувствовала, что весь этот мир, такой умный, технологичный, стремительный – вдруг стал хрупким, как стекло и всё же… самой удивительной частью происходящего было то, что я знала, меня же предупреждали: прямо, открыто, недвусмысленно, мне писали, звонили, делились фактами, сбрасывали ссылки, говорили: «Готовься. Это не шутки».

И я читала, анализировала, чувствовала подступающее напряжение – тяжелое, вязкое, но в какой-то момент… уступила, поддавшись чужим уговорам, разговорам о том, что всё будет хорошо, что паника – не выход и скоро будет весна, всё наладится.

Помню, как смотрела выступление президента, где он говорил:

«Всё будет хорошо, никакой паники. Мы сильны. Мы готовы. Скоро майские, будем жарить шашлыки…»

И я сидела тогда с чашкой чая в руках и… верила, потому что очень хотела верить, ведь легче было поверить, чем собрать чемодан. Легче поверить, чем разбудить детей ночью и сказать: «Собирайтесь. Мы уезжаем». Очень хотела, потому что поверить – легче, чем собирать детей и выезжать в неизвестность. Проще – чем признать, что что-то действительно ломается, а потом всё – рухнуло и стоя в этой очереди, на четвёртом часу холода и ожидания, я только и думала:

«Ты же знала, почему не уехала?»

Из мыслей меня выдернул голос – резкий, но не грубый, скорее, как щелчок по стеклу, чтобы привлечь внимание, вернуть в тело, в момент, в реальность.

– Ну что вы, девочки-красавицы, мёрзнете? – прозвучало рядом, бодро, с той особой интонацией, которую узнаешь, даже если не видишь лица. Я обернулась – и не смогла не улыбнуться, хотя улыбка вышла скорее по инерции, чем от настоящего веселья. Передо мной стоял Виктор Максимович, наш массажист, салонный «Костолом», как мы его называли – с легкой иронией, но с уважением. Он всегда был таким: энергичный, громкий, с шуткой наготове и руками, способными вправить всё, кроме, пожалуй, времени.

Мужчина лет пятидесяти пяти, крепкий, как дуб: рост под метр девяносто, широкий в плечах, в чёрной куртке, черных джинсах и такой же черной шапке – весь как из угля выточенный. Он держался бодро – с тем щедрым весельем, которое не игра, а выработанная внутренняя стратегия выживания, он закурил, вальяжно прикрыв ладонью сигарету от ветра, и с привычной лёгкой ухмылкой оглядел очередь, будто это не война вокруг, а просто вечер перед длинными выходными.

У него всегда был дар: разряжать воздух собой: он не делал это специально – просто нес в себе что-то устойчивое, заземленное, люди плакали у него на первых сеансах, а потом возвращались, потому что он знал, где боль и как на неё нажать, чтобы отпустило. Вот и сейчас – будто нажал: он стоял, курил, говорил – а я смотрела на него и вдруг поняла, именно это и помогает людям выживать: не броня и не сила, а человеческое плечо рядом.

Слово, шутка: тонкая, почти неуловимая ирония – даже здесь, посреди чужого холода и внутреннего оцепенения и в этом – да, в этом было что-то прекрасное, не показное, не театральное, а по-человечески настоящее: потому что жизнь, несмотря ни на что, продолжалась, не потому что ей кто-то разрешил, а потому что мы продолжали её – своим присутствием, своим молчанием, своими телами в очереди и руками, сжимающими телефоны. Мы – двигались, дышали, отвечали на шутки, и это было уже не жестом силы, а самой сутью выживания, мы втроём повернулись к нему почти одновременно, словно не решением, а рефлексом, и даже в этом синхронном повороте чувствовалась та накопленная усталость, которая оседает в мышцах и движениях, делает их чуть заторможенными, чуть вязкими, но не ломает. Евгения хмыкнула – не от веселья, а из глубины той самой усталости, которая давно уже переросла в иронию: не весёлую, не спасительную, а сухую, как старое вино, последнюю оболочку внутреннего огня, который, может быть, уже не греет, но всё ещё горит.

– Ну, такое, – протянула она, словно продолжая давний разговор.

У них с Виктором Максимовичем всегда было именно так – коротко, с подколом, без церемоний, без лишнего сюсюканья, зато с тем, что действительно помогает держаться.

Я чуть улыбнулась и спросила, уже более серьёзно:

– А что вы такой весёлый, Виктор Максимович?

Он выпустил тонкую струю дыма, чуть скосил на меня глаза, а потом медленно сказал, с тем фирменным хрипловатым голосом, в котором всегда была и шутка, и грусть:

– А чего переживать-то? Закончится всё скоро, единственное, что меня расстраивает – не успел выпить утреннюю чашку кофе, а уже два часа дня, представляете?

Он улыбнулся, легко, чуть искоса, как будто всё, что происходило вокруг – не катастрофа, не страх, не тревожный холод у границы, а просто временное неудобство, вроде дождя без зонта: неприятно, но не смертельно, и переживём и вот что было по-настоящему странным – люди вокруг вдруг начали слушать его, не демонстративно, не напоказ, просто кто-то чуть ближе повернулся, кто-то незаметно вытянул шею, кто-то сделал вид, что смотрит в сторону, но уже не отвлекался, уже внутренне подался вперёд, как к огню в чужой печке. Он говорил просто – без высоких слов, без громких лозунгов, без притянутой патетики, говорил спокойно, как человек, у которого всё ещё есть контроль и в этом была сила – не театральная, не командирская, а именно бытовая, человеческая, та самая, которая, как одеяло, не спасает от холода, но даёт переждать, та, от которой внутри становится чуть теплее, даже если снаружи минус и по щекам бьет ветер, он стал для них островком – маленьким, но твёрдым, на который можно поставить ногу, пока всё остальное ещё шатается.

– С чего Вы взяли, что всё быстро закончится? – спросила я, тише, почти вполголоса. – В Донецке ведь не закончилось.

Он посмотрел на меня, его взгляд стал внимательнее, словно в одну секунду он вспомнил всё, что за этим вопросом стояло – и во мне, и в нём.

Он прищурился, затянулся снова, выдохнул медленно – и сказал:

– Я чувствую, ну и верю, по крайней мере хочу верить.

И вот тогда я поняла: он говорит не просто так, не чтобы занять паузу, не чтобы развлечь или отвлечь, он говорит потому, что знает: не по статьям, не по телевизионным репортажам, не со слов, а изнутри, через кожу, через пыль, через разрушенные стены и взгляд в пустое окно, где когда-то был сад- он прошел это. В две тысячи четырнадцатом он жил в Горловке – в большом доме, у него был конезавод, его семья и свое дело, он был ветеринаром, врачом с руками, которые умели лечить, и с глазами, в которых отражались его лошади, как в зеркалах – ясные, сильные и живые, он не просто жил – он жил по-настоящему, на всю мощь, с уверенностью, что завтра будет продолжением сегодня, а послезавтра – ещё лучше.

А потом… потом он всё потерял, не постепенно, не по частям – сразу, одним махом, будто кто-то рванул скатерть с праздничного стола, и вся посуда разбилась вдребезги, еда осыпалась, стулья повалились, и в тишине остались только осколки. Он не часто рассказывал об этом и когда всё-таки начинал – делал это так же, как сейчас: с иронией, как будто пробовал приручить свою боль, сделать ее менее острой, менее личной. Потом он переехал в столицу, перевез семью, они сняли квартиру, начали всё сначала: только уже без дома, без лошадей, без тех полей, где ветер бегал между гривами, и солнце ложилось на спины лошадей, как теплая шаль в конце долгого дня. Теперь он делал массаж: работал руками, в которых всё ещё оставалась сила – не от мышц, а от памяти, он помогал другим, пока сам держался на воспоминаниях и на упрямом внутреннем огне, который не потух, несмотря ни на что и иногда… иногда делился историями: о жеребцах с родословной, о кобыле по имени Луна, о том, как под утро в конюшне тянется особый ритм дыхания – ритм, похожий на сердцебиение: ровный, тёплый, живой.

Он говорил об этом как о чём-то далёком, но я всегда знала: оно всё ещё живёт в нём, в своем далеком и уже почти нереаальном и неосязаемом прошлом и, возможно, именно поэтому он стоял сейчас в очереди – не согнутый, не мрачный, а с сигаретой и шуткой, потому что он уже видел, как рушится жизнь – и как всё равно можно встать.

«Он хороший человек… и держится как может», – подумала я, глядя на Виктора Максимовича и не стала с ним спорить, зачем? У каждого сейчас – своя правда, свой способ не сойти с ума, его – это ирония, а мой – молчание, ведь иногда тишина лечит не хуже слов.

Наш разговор прервал охранник, он снова открыл тяжёлую дверь супермаркета – с тем напряженным усилием, как будто приподнимал шлюз в осажденной крепости, порыв холодного воздуха снова ворвался внутрь, смешавшись с запахами пластика, резины и людской тревоги.

Мы попрощались быстро, почти машинально, тогда мы ещё не знали, что хотя и останемся все здесь – в одном городе, на одной улице, дыша одним воздухом без газа, электричества и связи с внешним миром – увидимся снова только через два месяца, когда лица станут чуть худее, глаза – чуть глубже, а тишина между словами – длиннее. Я вошла внутрь вместе с Женей и Ирой, внутри было тепло, но это тепло не грело, тело продолжало дрожать, это тепло было каким-то липким, застойным, как будто воздух уже знал, что никто не останется здесь надолго.

Мы молча разбрелись по залу, как будто вдруг забыли, зачем пришли, будто не магазин это был, а странная галерея прошлого, где ты идешь вдоль полок и ловишь себя на мысли, что на самом деле уже ни во что не веришь – ни в то, что здесь есть еда, ни в то, что ты действительно за ней пришёл, просто идешь и только когда взгляд скользнул по пустым стеллажам, до меня дошло: четыре часа на холоде были напрасны: полки зияли так, как зияют стены покинутого дома – хлеба не было вовсе, мяса – ни грамма, консервы сметены подчистую, даже самые странные, те, что обычно остаются на распродажах. Люди брали всё, что можно было съесть и не умереть, остались только крупы – и я, как по инерции, даже не думая, протянула руку: две пачки риса, две – гречки, макароны, галетное печенье «Мария» – четыре упаковки, не потому что люблю, а потому что они долго хранятся. У полки со сладостями я остановилась, как будто ноги не пошли дальше, будто они вросли в плиточный пол, стояла, не двигаясь, смотрела на плитки молочного шоколада, и вдруг – на миг, может, на три секунды – почувствовала, как будто мир за спиной исчез, растворился, рассыпался, осталось только это: я, яркий белый свет ламп над головой и эти шоколадки, глядящие на меня, как детские глаза, в которых еще никто не знает, что такое страх. Шесть месяцев я не ела сладкого ни грамма: ни шоколада, ни выпечки, я строго следила за своим питанием, питалась, как положено, читала составы, избегала сахара.