Анастасия Гор – Сказания о ёкаях (страница 2)
– Мио!
Кёко визжала и ругалась, даже когда летела кубарем. Очевидно, хранительница Высочайшего ларца императрицы кошек никак не могла расстаться со старой привычкой ронять Кёко с высоты. Мало того, что Кёко смела собой с крыши весь снег, расцарапала щёку о черепицу и опозорилась на глазах у поднявших головы на крик людей, так Мио ещё и разодрала ей весь бок когтями! Не будь кимоно зачарованным, покрытым сверху нитями храмовых шелкопрядов, его бы после такого пришлось нести к швее. А вот утеплённой зимней накидке повезло меньше: ткань с треском порвалась. Каким-то образом в полёте Кёко очутилась не под Мио, а верхом на ней, и даже не поняла, как именно. Наверное, лишь благодаря этому Кёко, сорвавшись с высоты в семь-восемь кэнов[6], и не свернула себе шею. Звериная шерсть смягчила падение, и Кёко, соскользнув с холки Мио в сугроб, с удивлением обнаружила, что даже почти не ушиблась.
– Зачем ты это сделала?!
– Слепая, что ли?! – прорычала Мио из-под чёрных лап, которыми прикрывала обагрённую и здоровенную, как у медведя, морду. Кёко так растерялась при виде её разбитого блестящего носа, из которого на снежную дорожку хлестала кровь, что даже забыла огрызнуться и напомнить про свой незрячий глаз. – Приглядись, что там наверху за спиной у мононоке! Посмотри, куда ты летела, дура!
«К смерти своей», – осознала Кёко сразу же, как задрала голову, прищурилась и позади развевающегося чёрного хаори, замершего в воздухе из-за чар, различила длинные и острые
– Ты должна была сопровождать Странника, – выдавила Кёко вместо благодарности, отряхиваясь от снега и жутких фантазий.
– Я ничего ни тебе, ни ему не должна.
От резкого тона Мио слово «
– Там! – указала Кёко на навес, из-под которого на них, обняв друг друга, испуганно глазели люди и где вместе с ними спряталось что-то ещё, что оказалось вовсе не таким уж безмозглым, как считала Кёко.
– Осторожнее! – закричала Мио.
Хаори вынырнуло из-за визжащей, разбегающейся толпы. Пускай и мягкое, надетое на эфемерный женский силуэт, оно так резко ринулось на них, что стоявшая у него на пути телега разлетелась в щепки. Кёко едва успела отскочить. Мононоке издал звук, до неприличного похожий на звонкий девичий хохот. Он смеялся и прежде, почти всё время, что бежал от неё. Кёко уже становилось плохо от этого смеха, тот тревожил бубенцы на шнурках вокруг её талии так, что ещё немного, и те бы лопнули. Но ещё хуже Кёко было из-за Мио: та снова мешалась, вцепилась зубами в уцелевший край её накидки и дёрнула назад. Хаори промчалось мимо, узорчатые рукава, подобно лезвиям, со свистом рассекли воздух там, где Кёко стояла мгновением раньше. Она растерянно прижала руку к шее, почувствовала на ней капли и поняла: не сдвинь её Мио с места, сейчас она лежала бы на снегу с перерезанным горлом.
«Ненавижу, когда те, кто меня защищает, делают это не зря!»
– Мои огоньки!
Хуже места для сражения с мононоке, чем улица в центре Киото в разгар трёхдневных праздников, сложно было вообразить. Кёко успела подхватить и унести ребёнка, когда хаори продолжило бушевать и снесло опоры аптекарской лавки, от чего всё здание накренилось и посыпалось на спрятавшуюся под ними семью. Тонкие палочки, скрученные из папиросной бумаги и плюющиеся оранжевыми искрами, выскочили из детских рук. Мио, утаскивающая за шкирку ещё одного ребёнка, обернулась и навострила уши.
– Ой.
Огонь сэнко ханаби зашипел, встретившись с окованной льдом землёй, но не потух и не взорвался, а перекинулся на уличные украшения, будто тоже от мононоке пытался убежать, как толкающие Кёко горожане.
Праздничные кадомацу по традиции плелись из сосны (чтобы в новом году крепким выдалось здоровье), из бамбука (чтобы стойким оставался дух) и веточек умэ (чтобы поскорее пришла весна и снег на дорогах долго не залёживался). Когда Кёко была маленькой, дедушка на них ещё мандариновую кожуру вязал и папоротник – для счастья и для плодовитости рода, надежды на которую, очевидно, до последнего не оставлял. Такие украшения венчали каждый вход, будь то храм, жилой дом или торговая лавка, – и потому насчитывалось их в городах всегда немерено. В Киото, втором по населённости городе всех восьми островов, их было и того больше. Пороховые искры попрыгали на них с папиросных палочек, как дети, и принялись резвиться, пока все украшения не стали такими же горячими и яркими.
Спустя минуту вся улица полыхала огнём.
– Любимый мой, любимый! – затянул нараспев мононоке.
Кёко как могла сбежать ему не давала, оттесняла дух всё ближе к огню, полосой протянувшемуся между конюшней, откуда слышалось ржание запертых внутри лошадей, и столярной мастерской. Мононоке метался туда-сюда, но перескочить через огонь боялся, знал, что будет: пламя уже лизнуло поясок, и к запаху фейерверков с морозом и хвойными листьями примешалась гарь от тлеющего шёлка. Мио, благополучно выпроводив с улицы людей и убедившись, что никто не остался заложником горящих зданий, сторожила остальные возможные пути к отступлению.
Хотя, в отличие от неё, Кёко не была сверху донизу измазана в собственной крови, тело всё равно её подводило: уставшие от бега ноги подкашивались, дыхание сбилось, и в глазах начинало двоиться. Поэтому новый бой закончился быстро, почти сразу же, как мононоке, вновь обожжённый разгулявшимися искрами пожара, взревел и в отчаянии обрушился на неё сверху. Тогда на долю секунды он явил лицо страшное и уродливое, совсем не похожее на лицо дочки ноканси. То, должно быть, был лик самой смерти от неразделённой любви: голод, которым все надевшие хаори девицы себя морили, отражался во впалых щеках; сладкие фантазии, которыми они бредили перед смертью, – в искривлённой линии губ; надежда – в глазах, завалившихся в череп, и лихорадка, в которой они умирали, – на пергаментной коже.
Когда в Киото забили колокола, извещая о пожаре, Кёко всё-таки упала. Выронила меч, опёрлась на свои колени и наконец-то позволила себе перевести дыхание.
Благо её учитель уже был здесь.
– Любимый мой, любимый! – вскричал мононоке снова одним из девяти украденных голосов. Хаори всколыхнулось, пояс, развязавшийся в драке, затянулся потуже, будто дух прихорашивался, прежде чем повернуться к силуэту, перед которым расступился огонь, притоптанный высокими зимними гэта с металлическими зубцами. – Где же мой любимый? Ты ли это?
– Нет, не я, – ответил Странник, неся за спиной лакированный короб.
В небе над ним вырастали новые огненные хризантемы и пионы, а под ногами горела земля. Странник ступал по ней медленно, осторожно, неся с собой пронизывающий холод, которого зимой было так много, но здесь, в объятиях огня, уже почти проглотившего улицу, катастрофически не хватало. Пот на лице Кёко высох, и она вдруг заметила, что Странник, должно быть, бежал: его лоб блестел, щёки порозовели, под ухом расплелась коса. Взгляд нефритовых глаз, острый, как булавка, прицепился к Кёко, обшарил её с головы до ног и, убедившись, что она в порядке – настолько, насколько можно было быть в порядке, – вернулся к мононоке. Тот великого оммёдзи ничуть не устрашился, а, словно наоборот, был крайне им заинтересован. Нет,
Их разговор тонул в грохоте фейерверков вдалеке и треске дерева в бушующем огне, но самое важное Кёко всё-таки услышала:
– Твой любимый никогда о тебе не знал, Эцуко Мэйрэки, дочь хатамото[7], а ты не знала ничего о нём. Потому одержимыми и наивными были твои чувства, более того, только его хаори с узором из водяных мельниц ты и запомнила. И, несмотря на то, сколь мало о нём знала, всё равно умудрилась полюбить, хоть больше и не встречала никогда. Зачахла, лелея тёплое воспоминание, и душевная болезнь обернулась физической. Умерла, обняв хаори, которое родители, надеясь тебя утешить, сшили – один в один, каким ты его описывала. В этом одеянии тебя и похоронили, Эцуко, а любовь смешалась с жаждой отмщения, ведь твой любимый так тебя и не нашёл, не чах, как ты. То злоба самой вещи, что за тем, как ты умираешь, наблюдала, и твоё страдание не позволили тебе уйти.