Анастасия Евстюхина – Мюонное нейтрино, пролетевшее сквозь наши сердца (страница 39)
Катя ходит по палате уткой – переваливаясь, катая мерзкий теплый комок между ног.
Нянька пытается накормить Корневу полдником.
Та бьет скрюченной рукой по руке няньки – ложка в нянькиной руке подпрыгивает, выбрасывая наверх содержимое с ускорением, будто рогатка. Каша попадает няньке в глаз и на лоб.
С привычным беззлобным матерком нянька, зажмурившись, вытирает лицо розоватой лапой с тупыми чертовски сильными пальцами.
– Бэ-э-э-эм!
Тая смотрит, с трудом сдерживая ухмылку, прошившую губы тугой теплой нитью. Над таким не смеются.
Тае стыдно: она ничего не может поделать.
Ее рот своеволен. Он смеется.
Своевольны и щеки. Они пухнут, раздуваются изнутри розово-оранжевым весельем.
С объёмом и фактурой окружающих предметов творится нечто странное. Они кажутся непривычно выпуклыми, как-то излишне, избыточно яркими. Точно всё вокруг сделано из дешёвого пластика.
И в этом новом пластмассовом мире ни хорошо, ни плохо, в нём было как-то равнодушно-весело.
Тая чувствует себя не совсем собой.
Точно чужое позитивное настроение, наскоро, халтурно сделанное, не подходящее Тае ни по размеру, ни по форме, на неё насильно натянули, как карнавальную маску с «Алиэкспресса» или соседские резиновые сапоги на даче, тяжелые, чавкающие, душные.
Но зато не страшно толстеть.
Не страшно есть.
Но и не хочется.
Вожделение к еде пропало совершенно, и присланные мамой сгоряча «Сникерсы» вызывали не больше эмоций, чем дверные ручки, ножки кроватей, тапки и прочие несъедобные предметы. Они лежали у Таи в тумбочке, потом она отдала их Светке.
«Улучшение на фоне лекарственной терапии».
Так это называет доктор О.
Корнева отмахивается от полдника как от роя слепней.
– Бабушка? – доверчиво и нежно спрашивает Катя, подойдя к няньке со спины и пытаясь заглянуть ей в лицо.
– Да какая я тебе бабушка, дерево ты ходячее?! – не выдерживает нянька, хорошо подогретая неудачной кормежкой и теперь готовая кипеть. – Топай!
Она берет Катю за плечо и ведет к кровати; по пути замечает на рейтузах подопечной темное пятно.
– Ох, грехи наши тяжкие…
Нянька прямо при всех потрошит Катины рейтузы, швыряет окровавленные тряпки в отверстую пасть дверей туалета.
– Угораздило же бабку твою помереть.
Трещат бинты. Размашистыми, отважными движениями рвет их нянька – точно рубаху на груди. Словно прохудившуюся тряпичную куклу, заново набивает бинтами Катю.
– Хоть бы и тебя бог милостивый прибрал, дуру. Да где ж. Вон какая кобылка сочная. Недоглядеть – и родишь еще…
Тая поворачивает голову, что кажется объемной и невесомой, как куль сахарной ваты.
Дева Мария с плоским широким лицом Кати держит на руках пастельно-розового упитанного младенца.
Бр-р-р.
Тая встряхивает головой, прогоняя страшную грезу.
Наташкин младенец бежит по пляжу, захлебываясь смехом. Загребая мелькающими скоро-скоро ручками-ножками солнечные лучи и облака. Наташка ловит его на лету, щекочет, целует. Улыбается счастливо и гордо, расслабляет ворот белой туники, прикладывает младенца к груди.
Еда.
Еда – жизнь.
Бабушка учила тому, чему учила ее война.
Желток, закопанный в горшке с фиалкой, пока бабушка отвернулась к плите, мог спасти кого-то от смерти.
Загадки доктора О. цепляют мысль; ногтевой заусенец цепляет тугие прозрачные колготки – стрелка поползет, что ни делай. Мама учила тому, чему учила ее, студентку, бедность: нет других колготок – надо смазать конец стрелки лаком для ногтей.
Остановить стрелку.
Остановить. Время, самолет, безумие.
Сделать невозможное.
Как у Нолана в «Начале»: нырнуть глубоко в себя, поговорить наедине с самым страшным из своих призраков – с виной.
Времена не выбирают, сказал поэт, в них живут и умирают. Бабушка с мамой, не сознавая того, носили в себе полную до краев чашу скорбей двадцатого века: блокаду, послевоенную разруху, разложение режима, девяностые – окаянные дни юного русского капитализма, продовольственные талоны, очереди и дефицит, каждодневный страх за завтрашний день, неопределенность, отчаяние. И они не были в этом виноваты.[9]