Анастасия Дробина – Звезды над обрывом (страница 46)
– Кабы я мог только, Бакро… – вздыхал Алексей Иваныч, с тоской глядя на гранёную стопку. – Кабы мог, дорогой ты мой… Плюнул бы на всё да уехал, клянусь тебе! Только куда же тут?.. Ведь весь хор на мне: и солисты, и гитаристы, и плясуньи… Я уеду – что с ними станется? Сами-то – безголовые, только в ряд усесться и завыть умеют, а больше – ничего! Дураки, как есть дураки, дураково царство! При новой власти и так не заработать толком, а коли я уеду – и вовсе…
Бакро сочувственно кивал, вздыхал, но в его сощуренных глазах пряталась хитринка. Эта лукавая искорка была хорошо знакома Лёшке, и парень терялся в догадках: что задумал отец?..
А вечер тем временем шёл своим чередом. Цыгане начали петь. Заиграли сразу несколько гитар, и таборные девчонки забили пятками в паркетный пол, выхваляясь перед хозяевами и друг перед дружкой. Шум поднялся страшный: цыгане орали, хлопали в ладоши, подбадривая плясуний, то и дело сами срывались в пляс… В этом гомоне Лёшка едва слышал слова отца:
– …а то ещё породнись с каким таборным, морэ! Вон у тебя дочерей сколько! Отдавай хоть одну в табор замуж – и будет у тебя табун кочевой родни! Все про тебя хорошо говорить будут! Все будут знать, что Алексей Иваныч – закорённый ром, раз не побоялся дочку в кочевье отдать! Сколько почёта тебе будет, уважение какое! И торговля враз лучше пойдёт! Хотя… Что я тебе толкую! – вдруг опечалился Бакро. – Вы тут вовсе расцыганились, на кой вам сдалась родня кочевая… Коли здесь до того дошло, что девки в школах учатся, а парни про лошадей слышать не хотят!.. Забудь, морэ, что я тут говорил! Выпьем лучше за твой хор, что ли…
– Не хочу я за эту остуду пить! – разгорячился хозяин дома. Он даже вскочил было, но, заметив удивлённые взгляды цыган, вспомнил о своём достоинстве и опустился обратно. Лёшка видел: глаза отца горят продувным огнём.
Будто жеребца морёного гаджу всучивает… Да что же он вздумал, старый чёрт?! Хоть бы знак какой подал…»
– Да пропади они пропадом – хор этот! И ресторан! И дураки эти все! – Иваныч сердито стукнул кулаком по столу, опрокинув рюмку: Лёшкин отец едва успел поймать её. – Я разве к ним присужденный на веки вечные? Я разве слово кому давал?! Ежели захочу с таборными породниться – хоть всех своих девок в табор повыдам! Вот ты, Бакро, мою дочку за своего сына возьмёшь? Возьмёшь, или нет?!
– Да ты, морэ, успокойся, остынь… Что ты, ей-богу! – даже как будто испугался отец. – Спьяну сейчас наворотишь дел, потом не открестишься! Люди-то, цыгане-то тебя слышат! Помолчи, за ради бога… Ну куда твоим девкам в табор с их ногами в туфельках? Это же и девке мученье, и мужу ейному будет… Разве твои научиться смогут в таборе жить? Не о чем и болтать, наливай лучше…
– Не о чем?! – Распалившийся Иваныч подпрыгнул на месте, взъерошил ладонью бороду. – Да вот хоть прямо сейчас!.. Прямо вот здесь!!! И не говори, что я пьяный, в помине нету такого! Возьмёшь мою девку за своего Лёшку? Возьмёшь?! Ты не думай, я не навязываю! У моей Калинки женихов – как собак нерезаных! Сваты уже в череду стоят, отказывать не успеваем! Но тебе для сына я дочь отдам! Потому что уважаю и тебя, и род твой! Потому что вы – д… д-достойные цыгане, кочевые, вот! И ты мне честь и уваженье сделаешь… Погоди, да ты же её не видел, Бакро, не слышал! Калинку мою ты не слыхал ещё! Калинка! Калинка! Калинка-а-а!!!
– Что вы, папа, что вы кричите?.. – послышался взволнованный голос прямо за плечом Лёшки. Он обернулся – и мороз пробежал по коже. Тоненькая смуглая девушка в розовом платье пробиралась к отцу вокруг стола. Как во сне, Лёшка видел толстую, густо-чёрную косу, узлом уложенную на затылке, хрупкие запястья, на которых блестели браслеты, длинную шею с ямкой вдоль затылка, где темнели завитки волос… Калинке было не больше шестнадцати, и сразу стало понятно, почему её так прозвали[67]: такой тёмной, почти коричневой смуглоты Лёшка не видал даже среди таборных, всё лето коптящихся на солнце девок. И, конечно, её отец не врал насчёт очереди из сватов! Лёшка и сам бы встал в эту очередь не задумываясь. И стоял бы, пока жизни хватило…
– Вот она – моя Калинка! – с гордостью сказал Алексей Иваныч, хватая растерянную дочь за руку выше локтя. – Вот она – счастье моё! Солистка, красавица, гимназии пять классов кончить успела… И всю бы закончила, кабы не ихняя революция! Два года уж в школе доучивалась! Нэпманы у неё толпами в ногах валяются, когда она в ресторане поёт! Калинка, спой для гостей! Чтобы сердце в груди завертелось и по шву лопнуло!
Калинка улыбнулась хмельному отцу, вежливо поклонилась гостям. Качнувшись, фиолетовой искрой сверкнули капли её аместистовых, в цвет платья, серёжек. По тонкому лицу девушки не скользнуло ни тени каприза или недовольства. «Не ломается…» – подумал Лёшка, зачарованно глядя на это чудо. Он уже понял, что задумал отец. И знал, что если эта менка им удастся – он будет благодарить судьбу до конца своих дней.
А братья Калинки уже похватали гитары, и по притихшей комнате поплыли мягкие переборы струн. Юная цыганка улыбнулась вдруг прямо в лицо Лёшке, весело и ясно, блеснув глазами из-под ресниц, и у него испарина выступила под рубахой. А потом Калинка запела, и он понял: пропал… И сидел закрыв глаза, закусив губы, силясь проглотить вставший в горле ком и моля бога о том, что бы не зареветь, как маленькому, не опозориться на всю компанию… А Калинка пела – пела, словно нарочно о нём:
В табор Лёшка вернулся как в чаду – хотя не выпил в гостях ни рюмки. До самого рассвета не мог заснуть, вспоминая тонкое, тёмно-смуглое лицо, мохнатые ресницы, спокойный и ясный взгляд, улыбку, фиолетовые искорки серёжек на нежной коже шеи…
А за шатром, у гаснущих углей, спорили родители.
– С ума ты сошёл, старый! Свихнулся – и всё! – шёпотом ругалась мать. – Что тебе в голову взабилось? Зачем?! Что ей делать здесь, этой девочке? Это же всё равно что раклюшку за сына взять! Наши с малых лет всему обучены – и гадать, и работать, и просить, а эта?!. Чему её в том ресторане выучили? Петь, каблучками в паркетик стучать да гостям кланяться! К чему это в таборе всё?! И сына несчастным сделаешь, и девке долю сломаешь! Мало тебе, что ли, своих? Любую бы мы за Лёшку сосватали! Любая бы с радостью пошла! Сын бы нас до смерти благодарил, а теперь?!
– Да ты же сама девку-то видела, дура, – добродушно ворчал отец. – Цветок, а не девка, и зимой и летом цвести будет! И род хороший, и сама честная, ни слова худого о ней цыгане не говорят, я уж узнавал! И видно, что характер не дурной! Да за такую розу с куста…
– С красоты сыт не будешь! – упорствовала мать. – В рот нужно кусок хлеба каждый день класть, а не розу с куста! Настоящая цыганка час пробегает – и муж, и дети сыты, а эта что? Что она умеет, что сможет?! И она не виновата, что отец спьяну вздумал с таборными породниться, чтоб уваженья кусок себе оторвать! Глупость ты, старый, сделал, вот моё тебе слово! И сыну жизнь зарезал, и девке!
– Да ла-а-адно тебе, Милка, – смеясь, отмахивался отец. – Напустила страху! Сына я ей зарезал… Повернулся же язык такое бухнуть! Да я Лёшку осчастливил! Парень в табор возвращался – ног под собой не чуял, в дерево лбом воткнулся, чуть с корнем его не вывернул… а ты тут что долбишь? И девка привыкнет. Девки – они такие, привыкучие… Сегодня ничего не знает-не умеет – а завтра, глядишь, уже с картами бегает и языком на базарах метёт! Ничего – ты её всему выучишь! Проживём! Зато породу улучшим, внуки красавцы пойдут!
– Тьфу… Бакро – ты и есть Бакро[68]! – в сердцах отрезала мать. Встала и ушла в шатёр. Отец негромко рассмеялся, пододвинул сапогом к огню отскочившую головню. Лёшка улыбнулся в глубине шатра. Ему было восемнадцать лет, и он был совершенно счастлив.
Свадьбу играли тёплой осенью, на окраине Петрограда. Гуляли в таборе, на обрывистом берегу реки, расстелив на пожухлой траве, среди шатров, ковры и скатерти. Отцы семейств не пожалели денег, не поскупились на угощение. Свадьба вышла людная, богатая: прибыла родня из Москвы и Петербурга, из Смоленска, Рославля, Витебска, Могилёва… Поднимались стаканы с вином и водкой, говорились речи и поздравления, плясали цыганки, красуясь цветными шалями, богатыми юбками, золотыми серьгами и браслетами… Отец невесты сидел рядом со сватами в новом пиджаке, в шёлковой рубахе и выглядел счастливей, чем жених. А Лёшка старался не пить, страшно боясь, что к ночи будет ни на что не годен и не сумеет сделать то, что каждый муж должен сделать сам, не полагаясь на старух. Калинка сидела рядом с ним в пышном белом платье, в кружевной фате, в белых атласных туфельках, которые надела в последний раз, – и всё её нежное, тёмное, тонкое лицо было в слезах. Слёзы бежали и бежали, не просыхали дорожки на щеках невесты, прозрачные капли дрожали на ресницах, падая на судорожно стиснутые пальцы. Калинка не улыбнулась ни разу за всю свадьбу, – хотя старалась изо всех сил, – но губы её дрожали, и улыбка получалась жалкой и кривой.
«Да что же с ней такое? – недоумевал Лёшка. – Замуж ведь идёт, в семью достойную! Обижать её никто не будет… Я её люблю, она радоваться должна!»