Анастасия Дробина – Звезды над обрывом (страница 48)
Лёшка даже попятился, уверенный, что ослышался. Но Таранька шагнула ближе, уверенно и нагло взглянула прямо ему в лицо. Усмехнулась, повернулась – и ушла. Уже тронулась с места её телега, уже потянулись вслед за нею и другие, – а Лёшка всё стоял столбом посреди лужи и ошалело думал: неужто ему не почудилось?..
– Лёшка, так что же? – услышал он за спиной взволнованный голос жены. – Смотри, одна наша телега стоит…
Лёшка повернулся. Взглянул в лицо Калинки. С тоской сказал:
– Как ты мне осточертела, дура проклятая… – и, не поднимая глаз, зло дёрнул свою гнедую за повод.
Ночью он лежал в шатре без сна, вертелся на перине, думал, думал, думал… О том, что отец его сделал ошибку восемь лет назад. Что Калинка так и не привыкла – а может, не захотела привыкать. Что все восемь лет они оба только и делали, что мучились друг с другом. Что Улька, наверное, права, и Калинка, вернувшись в город, заживёт, наконец, хорошо: ведь она ещё совсем молодая. Снова запоёт свои песенки в ресторане, снова станет такой, какой была…
«Да ведь отец её назад не примет! – подумалось вдруг. – Проклянёт ещё, старый хрен! Скажет – к мужу назад иди, ты цыганка, в таборе давно твоя семья!»
Поспешив отогнать эту закономерную мысль, Лёшка подумал о том, как хорошо каждый день есть досыта. Не видеть голодных глаз детей. Не скрючиваться от стыда, слыша насмешки цыган, не видеть эти сиротливые сухие оглодки, выпавшие из тощей Калинкиной торбы. Не бить жену, в конце концов, зная, что толку в этом битье – ни капли, и всё не впрок!
Он никак не мог понять, чем глянулся Ульке – удачливой, лихой цыганке, которая запросто могла выйти замуж за миллионщика. Улька была его старше лет на семь, не была красавицей – но Лёшка уже хорошо знал, что от жениной красоты в семье пользы ни на грош.
«Зато горя знать не будем – ни я, ни дети! Каждый день досыта есть, дэвлалэ… Я ведь тоже не без рук! Никогда от работы не отказывался, не пил, на сторону не бросал… Верно, Таранька поэтому за меня и выйти хочет! Первый-то муж её и на водку, и на раклюх деньги выкидывал, и проигрывал сотнями… Да ещё и бил её до полусмерти! Понятно, бабе хорошего мужика захотелось… Заживём ведь мы с ней! Хорошо заживём, сыто! А Калинка… Я-то ведь чем виноват, ей-богу?! Отцы нас по пьяному делу сосватали, а мой какой грех? Надо ей уходить. Калинка – красавица, таланная… Устроится в своём городе, не пропадёт.»
Ночные мысли казались стройными, красивыми и правильными. Но пришло утро – и Лёшка понял, что ни слова из того, что было им передумано за ночь, он не сможет сказать в лицо своей Калинке. Та, казалось, ни о чём не догадывалась, привычно шагала рядом с телегой, шлёпала босыми ногами по обочине дороги, напевала песенку. Обычно Лёшке нравилось слушать пение жены, но сейчас к горлу подступала такая злость, что он чуть было не ударил Калинку. Чтобы этого не случилось, он поспешно перешёл от жены на другую сторону телеги и принялся орать на ни в чём не повинных лошадей.
Прошло несколько дней. Лёшка неотступно думал о Тараньке. Калинка ни о чём его не спрашивала, – хотя он уже ловил несколько раз на себе её тревожный, грустный взгляд. А Улька ходила рядом, затаённо усмехалась, косила на Лёшку неласковыми глазами, и он понимал: всё рано или поздно окажется так, как решила эта хитрая ведьма.
Однако, терять напрасно время Таранька была вовсе не намерена. В один из вечеров она, вернувшись из села, сварила огромный котёл куриного густого супа с грибами, нарезала на скатерти хлеба, сала, положила печёных яиц, поставила самовар. В её торбе нашлась даже немыслимая роскошь: лимоны и сахарная голова! Разложив всё это богатство, Улька налила в новую миску до краёв супа, поставила её на скатерть, положила ложку – и громко, на весь табор позвала:
– Лёшка! Хулай! Бэш тэ хас, сумнакуно миро[70]!
Женщины замерли у шатров. Мужики остолбенели. Даже дети, казалось, перестали вопить и носиться между палатками. Лёшка на миг закрыл глаза, понимая: вот всё и решилось. Вот и не пришлось самому даже рот открывать… Он не спеша поднялся – и пошёл к палатке Ульки. Сев у скатерти, взял ложку и принялся хлебать густой, наваристый суп. Вкуса еды он не чувствовал, поднять глаза на онемевших цыган не мог. Улька же, как ни в чём не бывало, поправила самоварную трубу, из которой несло крепким смолистым запахом горящих шишек, улыбнулась – и запела песню. А Лёшка глотал и глотал обжигающий суп, спиной чувствуя взгляд Калинки – и не смея повернуться. Если бы жена раскричалась, заголосила, бросилась на Тараньку, вцепившись ей в косы, – неизвестно бы ещё, как всё повернулось. Но Калинка без единого слова скрылась в шатре.
Ночевать Лёшка остался в Улькиной палатке. А наутро в таборе уже не оказалось ни Калинки, ни детей. Они ушли перед рассветом, когда не поднимались ещё даже молодые невестки. Больше Лёшка жены не видел.
Цыгане в таборе, придя в себя, даже похвалили его: «Всё верно, морэ, повезло тебе, наконец! Не век же с пустельгой мучиться!» Цыганки позавидовали Ульке: «Повезло опять этой ведьмище: такого мужика отхватила! И не злой, и работать может!» Все были уверены, что Калинка вернулась в Петроград. Но полгода спустя Лёшке стало известно, что в семье отца Калинка не появлялась. Тесть, впрочем, не приходил к нему скандалить. Лёшка понимал: старик чувствует себя виноватым в том, что из дочки так и не вышло закорённой цыганки.
Все считали Лёшку правым, удачно устроившим, наконец, свою жизнь – но у него самого невыносимо скребло под сердцем. Они уже давно жили с Улькой, жили хорошо, с достатком. У Лёшки появились и рубахи из шёлка, и золотые часы. У шатра каждый вечер готовилась сытная еда. Лёшка хорошо ладил с Улькиными дочерьми, особенно любил старшую: легконогую, тоненькую, добрую Аську, чем-то неуловимо напоминавшую ему первую жену. А потом Улька родила, наконец, сына – и её радости не было конца, а табор отмечал это событие почти неделю.
Год шёл за годом – а на душе Лёшки по-прежнему было тяжело, словно он обманул или предал кого-то.
«Да чем же я грешен? – мучился он, глядя ночами в чёрное небо и слушая, как рядом похрапывает во сне Таранька. – Что я не так сделал? Я Калинку не обманывал, сладкой жизни в таборе ей не обещал, не манил, насильно не тянул… Отцы сосватали… так ведь у всех так! А она со мной жить хорошо не захотела! Ведь это не потому, что – городская! И городские привыкают, учатся, лучше таборных становятся! А моя – не стала! За восемь лет ничему путному не выучилась, так чем я-то виноват? Я и детей бросать не собирался, всех бы у себя оставил: Улька их на ноги поставила бы не хуже своих! Калинка сама их забрала… как бы голодом ещё не уморила! Вот где она, бессовестная, сейчас? Никто про неё ничего не слыхал…»
Он всё думал и думал об одном и том же – и никак не мог понять, отчего ноет и ноет, словно у старика, сердце. Однажды Калинка даже приснилась ему – юная, беспечная, в шуршащем розовом платье – такая, какой Лёшка увидел её впервые в Петрограде. Она смеялась, сидя на подоконнике своего городского дома, и глаза её мягко, тепло блестели. «Простила меня, наверное…» – подумал Лёшка, проснувшись и не сразу поняв, почему лицо его – мокрое, а глаза – горячие.
Об этом сне он никому не рассказывал – зачем?.. С Улькой они вообще разговаривали мало, и однажды Лёшка поймал себя на мысли, что ему неприятно окликать жену по имени. Впрочем, Таранька то ли не замечала этого, то ли не обижалась на такие пустяки.
Прошлым летом их табор мотался по донской степи. Голод стоял страшный. Цыгане совсем пали духом; приуныла даже Таранька, которая впервые за всю жизнь возвращалась к шатру с пустой торбой. Кормились чем придётся, ловили в степи и ели сусликов. Воровать боялись: теперь за кусок хлеба могли попросту убить. Когда цыгане, наконец, поняли, что хлебные и богатые станицы не способны сейчас прокормить даже самих себя, было уже поздно поворачивать оглобли. Цыганки, ослабевшие от голода, больше не могли уходить далеко от табора на промысел. Лошадей пока ещё не забивали, но всё шло к этому. Лёшка старался есть как можно меньше, отдавая свою крошечную долю высохшей, как степной стебель, Аське. Ульку это, кажется, злило, она шипела на дочь: «Обойдёшься! Не царица, небось!» – но Лёшка останавливал её. Он уже был свято уверен, что всё равно умрёт, а раз так – зачем же голодать детям?.. В довершение несчастий Аська, собирая по берегу подсохшей протоки какие-то съедобные корешки, наткнулась босой ногой на зарывшийся в ил обломок ржавого серпа.
Рана была ужасная: ступню чуть не развалило пополам. Аська кое-как смогла доскакать до табора, оставляя за собой багровый ручеёк в дорожной пыли, – и у крайней палатки без сил свалилась на землю. Улька с утра ушла добывать по хуторам. В шатре был один Лёшка, который наспех перетянул Аськину рану полотенцем, перебросил дочь через спину гнедого, вскочил в седло сам – и полетел в станицу, в больничку.
Фельдшерица, увидев ногу Аськи, схватилась за голову и помчалась за врачом. Аську тут же куда-то унесли. Молодой, худощавый, похожий на высохшего кузнечика доктор сказал, что ещё несколько минут промедления – и девушка изошла бы кровью. Приободрившись, Лёшка выдохнул, пошёл привязать коня у ворот и приготовился ждать.