Альтер М. – Анатомия смеха (страница 5)
Рукава халата под мышками у Русакова насквозь промокли от холодного пота. Он чувствовал, как где-то в глубине его шеи, за пищеводом, в том самом месте, где он вырезал железу у Некрасовой, зарождается тупая, но настойчивая боль.
— Что предлагаешь делать? — спросил он хрипло.
— Есть одна легенда, — заговорил Воронов после долгой паузы. — Я поднял старые архивы. Не медицинские, конечно. Этнографические. В семнадцатом веке один миссионер описывал похожую вспышку в глухом монастыре под Архангельском. Тогда монахи начали смеяться без остановки. Они смеялись, пока не падали замертво. Выжившие говорили, что они «узрели ангелов». Но нашёлся один старый знахарь, который утверждал, что это не ангелы, а «щепетун-трава» расцвела в их душах.
— Щепетун-трава? Это ещё что за ботаника?
— В дохристианских поверьях, — продолжил Воронов, — это паразитическая сущность, которая селится в человеческом теле и по мере роста дарит жертве экстатическое счастье, питаясь её страхом и болью. Своеобразный сплав растения, гриба и духа. Говорили, что убить её можно только пока она «не проросла к смеховой жиле». У тебя болит горло?
— Болит, — признался Русаков.
— Плохо. Очень плохо. «Смеховая жила» — это, вероятно, блуждающий нерв. Если она доберётся до ствола мозга, ты станешь не просто носителем. Ты станешь ретранслятором. Ты начнёшь распространять споры. Как тот музыкант, о котором ты говоришь.
Русаков закрыл глаза. Он представил себе сложную, древовидную структуру, растущую внутри него, оплетающую его кровеносные сосуды и нервные стволы. Чужая жизнь, пьющая его душу и оставляющая взамен лишь пену безумного веселья.
— Есть способ? — повторил он.
— Я наведу справки. Ты пока держись. И ни в коем случае не смейся. Если ты засмеёшься хоть раз от души, процесс ускорится. Ты должен подавлять эмоции. Будь машиной, Андрей.
— Это я умею, — горько усмехнулся Русаков. — Я двадцать лет был машиной.
Он повесил трубку, и в тот же миг дверь из препараторской с грохотом распахнулась. Один из умирающих, тот, что казался без сознания, внезапно сел на каталке. Это был плотный мужчина в дорогом костюме, который теперь был порван в клочья. Его лицо посинело от недостатка кислорода, но глаза сияли неземным светом. Он смотрел на Русакова и улыбался самой доброй, самой обезоруживающей улыбкой на свете.
— Доктор, — произнёс он голосом, который эхом отразился от кафельных стен. Голос не был человеческим. В нём звенели обертоны, словно говорил не один человек, а целый хор. — Зачем вам бояться? Это всего лишь счастье. Вы всю жизнь искали смысл. Вы всю жизнь искали покой. Вот он. Сделайте шаг. Посмейтесь с нами. Посмейтесь над собой, над смертью, над этой жалкой вознёй с микроскопами. Мы предлагаем вам веселье, длящееся вечность.
Русаков смотрел на это существо, бывшее когда-то человеком, и не мог произнести ни слова. Голоса в его голове вторили каждому слову этого страшного пророка, усиливались, старались заглушить последние проблески рассудка.
Его рука непроизвольно дёрнулась. Ему безумно захотелось сорвать с себя маску, вдохнуть полной грудью воздух, пропитанный спорами, и присоединиться к этому всеобщему, космическому карнавалу плоти. Это было так просто.
Но он был врачом. Он давал клятву. Пусть его пациенты были мёртвыми, они всё ещё зависели от него. Он должен был понять. Должен был остановить. Не из героизма, а из чистого, холодного научного любопытства, которое, как ни странно, оказалось сильнее инстинкта самосохранения.
— Нет, — твёрдо сказал он, глядя в светящиеся глаза своего пациента. — Я ещё не закончил вскрытие.
Он развернулся к столу, где лежала Некрасова, и решительно взял в руки скальпель.
За его спиной одержимый расхохотался в голос, но смех этот был лишён веселья. Это был скрежет зубов, смех разочарованной в своём могуществе бездны.
Русаков же, стиснув зубы так, что на скулах вздулись желваки, продолжал работать. Ему нужно было изучить мозг. Полностью. Слой за слоем. Потому что теперь он точно знал: там, в глубинах серого вещества, таится ключ к управлению этой дьявольской симфонией. И он найдёт его, даже если ему придётся препарировать свой собственный разум.
Битва за человеческую душу, которая шла в этом холодном подвале, только начиналась. Эпифиз на препаративном столике пульсировал всё чаще, разбрасывая по кафелю зеленоватые искры. Где-то наверху, в жилых кварталах, один за другим гасли окна, и из них рвался наружу многоголосый хохот, возвещающий о конце прежнего мира. Мир погружался в пучину неконтролируемого веселья, и только один уставший, заражённый патологоанатом стоял на пути этой лавины, вооружившись лишь скальпелем и отчаянием. Его личная анатомия смеха только начинала раскрывать перед ним свои зловещие тайны.
Глава 3. Свидетельства из склепа
Секундная стрелка настенных часов двигалась рывками, словно спотыкалась о невидимые преграды. Андрей Ильич Русаков сидел за своим рабочим столом в прозекторской, обхватив голову руками, и смотрел на запотевшее стекло микроскопа. Перед ним лежал блокнот, исписанный торопливым, скачущим почерком. Страницы были усеяны схемами, вопросами, жирно подчёркнутыми словами. «Эпифиз?», «Солнечное сплетение?», «Каротидное тельце?» — значилось на одной. «Хитин? Целлюлоза? Химера?» — на другой. И поверх всего, размашисто, красным маркером, которым он обычно подписывал банки с биоптатами: «СМЕХ — ЭТО НЕ ЭМОЦИЯ. ЭТО ФУНКЦИЯ».
Это был единственный вывод, к которому он пришёл за последние несколько часов. Вывод, от которого кровь стыла в жилах. Смех, эта высшая форма проявления человеческой радости, низводился до уровня простого рефлекса, запускаемого чужеродным агентом. Биологический механизм, отточенный миллионами лет эволюции для социализации и выражения удовольствия, оказался взломан.
Русаков откинулся на спинку стула, и та жалобно скрипнула. Тело ныло. Боль в шее, которая сначала была тупой и ноющей, теперь стала острой, пульсирующей. Она концентрировалась в точке, расположенной примерно на уровне третьего шейного позвонка, чуть правее трахеи. Там, где у Марии Некрасовой располагалась та самая зелёная железа. Андрей Ильич точно знал, что у него её нет. Пока нет. Но что-то там уже зарождалось. Он чувствовал это с пугающей определённостью, доступной лишь тому, кто досконально изучил анатомию. Лёгкая припухлость, едва заметная под пальцами. Разрастание ткани. Строительство нового органа.
Он перевёл взгляд на препараторскую, где лежали три тела с вечеринки на Покровской набережной и остывающий труп Марии Некрасовой. Четверо. Этого было катастрофически мало для полноценной статистики, но уже достаточно, чтобы увидеть систему. У всех четверых он обнаружил одинаковые изменения в мозге и однотипные железы, различавшиеся лишь размерами и локализацией. У мужчины, умершего первым, был поражён преимущественно гипоталамус. У второго — мозжечок, отчего его агония сопровождалась ритмичными дёргающимися движениями, напоминавшими жуткий танец. У женщины, которую привезли последней, зелёная нить пронизывала кору больших полушарий, образуя причудливые узоры, похожие на вязь какого-то неведомого алфавита.
Он исследовал их всех. Он работал на пределе человеческих возможностей, забыв о сне, еде и собственной безопасности. Респиратор он больше не снимал. Перчатки менял каждый раз, когда прикасался к новому телу. Но он понимал, что эти меры предосторожности — фикция. Споры уже были в нём. Они были в воздухе, которым он дышал. Они были повсюду.
В голове, как заевшая пластинка, крутилась фраза, брошенная Игнатом Вороновым: «Ты станешь ретранслятором». Что это значит? Он начнёт светиться, как тот эпифиз? Из его рта польётся музыка, заставляющая людей смеяться до разрыва диафрагмы? Или он просто выйдет на улицу, улыбнётся прохожему, и тот заразится этой адской эйфорией?
Нужно было действовать. Нужно было найти источник. Игнат Воронов упомянул старый монастырь под Архангельском, записки миссионера, какого-то знахаря и «щепетун-траву». До Архангельска далеко, но в городе были свои архивы. Городской краеведческий музей, библиотека медицинского университета, наконец, закрытый фонд психиатрической больницы, где в девятнадцатом веке содержали пациентов с «веселящейся горячкой». Если эта зараза уже посещала человечество, должны были остаться свидетельства. И докопаться до них — его прямая обязанность.
Внезапно его размышления прервал звук, от которого даже его, привыкшего к кошмарам, сердце пропустило удар. Из препараторской раздался смех. Тихий, булькающий, но несомненный смех. Русаков резко вскочил на ноги, опрокинув стул. Этого быть не могло. Он проверил. Он самолично констатировал смерть у всех четверых. Зрачки не реагировали на свет, трупные пятна были выражены, окоченение нарастало. Они были мертвы.
Он медленно, стараясь не шуметь, подошёл к двери препараторской и приоткрыл её. Внутри горел тусклый свет. Тела лежали на каталках в тех же позах, что и раньше. Всё было на месте. Но тишина, наступившая после этого смешка, была ещё страшнее. Она была живой, настороженной. Русаков прислушался. Собственное дыхание, шум крови в ушах... и ещё что-то. Шуршание. Тонкое, как пересыпающийся песок. Оно доносилось изнутри.