18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алиса Клима – Вера (страница 46)

18

Инесса Павловна почувствовала, как слезы сдавили переносицу, как потом они потекли из ее глаз впервые за несколько месяцев с момента ее ареста и капали тихо на руки, ее изувеченные работой и морозом руки пианистки. Она думала о Леве и о том, как сейчас ему страшно и тяжело в лагере без нее, без их любви, и что до сих пор ничего не знает о его судьбе; думала о доме на Малой Грузинской, где она родилась и выросла, где было всегда много людей, и смеха, и счастья; но больше всего она думала сейчас почему-то о них – обо всех людях, которые жили на ее глазах в несчастье и боролись за свою жизнь, и многие умирали прежде, чем их освобождали. Она думала о людях в поездах, вспоминая страшный этап и страдания, которые не она, как ей казалось, испытывала тогда, а те, другие, остальные люди, которые хоронили у дороги умиравших от голода и болезней детей и потом садились и ехали дальше, навсегда оставляя свою надежду у той дороги, где потом закапывали их близких – кое-как, наспех, словно стыдясь этого убийства и не желая о нем помнить.

А потом она плакала оттого, что они стали так сильны и дружны с этими разными женщинами, и она почувствовала впервые, что такое Бог, когда смотрела на Забуту, почувствовала, что Бог – это непреклонная надежда человека на спасение. Инесса Павловна знала, что сейчас Забута молилась за них всех, и она открыла незыблемую о себе истину, что никогда больше не сможет смотреть с предрассудками на людей, печься об их принадлежности, потому что не религию в тот момент видела в Забуте, а веру. Она знала, что Забута просит Бога, и что теперь он для всех был един.

Когда Забута закончила молитву, она села на свою вагонку и сложила тряпку. Клавка спрыгнула с верхней полки и бросила на вагонку Забуты кусок сахара.

– Съешь, что ли, – сказала она небрежно. – И вот еще что: сможешь мне кофточку вышить? Страсть как хочется красоты.

Забута взяла сахар и кивнула.

Паздеев вытер слезы и, стыдясь своей слабости, начал озираться по сторонам – не видел ли кто его плачущим. Он смотрел в лилово-зефирное сибирское небо, с которого словно с ускорением падал снег, и ему показалось, что действительно сейчас Бог должен слышать их.

Часовые на вышках мерзли от ветра. Кого было охранять и от кого? Ближайший населенный пункт был Сухой овраг, до которого дойти по снегу в лютый мороз двадцать километров мало кому под силу. Метель мела в эту ночь особенно яростно, раскачивая фонари.

Над воротами в лагпункт фонарь то отклонялся, скрывая во тьме лозунг над ними, то, наоборот, освещал его. На растяжке было написано: «Труд – путь к благоденствию и счастью народа»; пониже висел лозунг с более мелкими буквами и гласил: «Дадим в 1937 году стране 500 000 кубометров леса». Денис почувствовал особенную горечь, вдумываясь в эти лозунги: под вой женщин в бараке и вьюги, закручивающей снег на плацу, эти слова казались ему не смешными и пошлыми, а насмешливыми и подлыми.

Лозунг этот водрузили еще в момент основания лагпункта, и каждый год менялись лишь цифры. Сначала он висел со стороны входа, и Ларионов попросил его заменить чем-то менее циничным, но начальнику Новосибирского управления лозунг нравился и его пришлось оставить со стороны выхода, чтобы заключенные, которые идут на работу, «помнили о цели своего пребывания в лагере». Ларионов тогда усмехнулся в душе, подумав: «Оставь надежду всяк сюда входящий»[23]. Ему это казалось вполне уместным посланием для вотчин ГУЛАГа. Он еще не знал тогда, что его ироничная мысль через некоторое время воплотится в жизнь в еще большей трагедии человечества.

Со стороны входа повесили растяжкку со словами Сталина: «Труд в СССР есть дело чести, славы, доблести и геройства» – советский лозунг, образованный из политического отчета Центрального Комитета XVI съезду ВКП(б), представленного Сталиным двадцать седьмого июня 1930 года[24].

Заключенные шутили, что труд сопровождает их теперь везде – и на входе, и на выходе. На тему труда было создано множество анекдотов и присказок. Один бригадир лесоповала как-то сказал: «Туфта» есть дело чести, славы, доблести и геройства».

С одной стороны, Денис представлял огромные стройки страны, куда подвозили эти кубометры леса, и веселые советские рабочие в пропагандистских «документалках» с задором командовали «вира» и «майна» и позировали с отбойными молотками или бобинами пряжи в «Правде» и «Известиях», с другой – он вспоминал профессоров физики с пилами и топорами… заключенных, с которыми виделся каждый день: в робах, с ввалившимися щеками, торчавшими ключицами, беззубых, покрытых язвами от обморожения, сыпного тифа, страдавшими пеллагрой и дизентерией, и тех из них, кто падал на лесоповале, так и не дождавшись воли.

Он начал быстро ходить вдоль избы Ларионова, считая шаги, чтобы не слышать этого внутреннего голоса, который говорил ему страшные вещи. Он шмыгал носом и потом принялся читать Блока; и от этого вышагивания и скрипа фонарей Блок казался еще более свирепым со своим «Аптека, улица, фонарь…». В ритме его стиха слышался приговор, который уже давно приведен в исполнение.

Ларионов уже тоже знал о смерти Рахович и что ее похоронили в Сухом овраге, где она умерла в больнице после долгих, мучительных недель болезни и борьбы Пруста за ее жизнь скудными средствами. Смерти в его лагпункте не были частыми вследствие его лояльности к заключенным, но каждая смерть напоминала ему о том, что жизнь в лагере была тяжелой, даже несмотря на его усилия, и для части заключенных – непереносимой. Он тер виски и мучительно думал, что все потуги тщетны.

То он представлял веселые картины изменяющейся к лучшему жизни, которые сулила работа Комитета; вспоминал горящие глаза людей, стремившихся воспрянуть из самой тьмы пропасти, в которую их погрузили; вспоминал благодарный взгляд Ирины на последнем собрании (с оттенком милосердия и грусти) и ее строгое, уверенное лицо; то все ему рисовалось в самых мрачных тонах и он представлял заключенных, особенно женщин, с их вечным упреком и усталостью в лицах; думал о словах Ирины, когда она назвала его «палачом»; и тогда ему казалось, что надежды для него быть не может, и он хотел сгинуть, как другие, чтобы от него не осталось и следа, ибо какой след мог оставить он – «палач» в их глазах и ничтожество в собственных.

Ларионов с тоской думал об общей безысходности для страны в подобной ситуации. Сколько людей стремились в лагере к улучшениям? Это были единицы. Те, кого более всего страна старалась раздавить. Масса народу просто представлялась ему загнанными в условия выживания животными. Единственная возможность улучшить жизнь была – отдать власть таким, как Александрова, Биссер, Скобцев и им подобным. Но именно их и им подобных расстреливали и изолировали, лишали всякой власти и способности на что-то влиять. Одним из самых страшных последствий происходящего Ларионов видел совершенное обесценивание жизни человека, привыкание к насилию. Замылились слова «убить», «расстрелять», «ликвидировать». Уже посадка на этом фоне казалась спасением, а срок в десять лет – гуманностью. И многим лагеря тоже казались гуманными – там перепадали какие-никакие деньги, открывались лавки, давались пайки, койки и помывочные. И кому-то казалось странным недовольство этим положением, а все потому, что и свобода, как и жизнь, были ценны лишь для единиц.

Ларионов увидел фигуру Паздеева, с необычайной интенсивностью снующую взад и вперед за окном. Он вышел на крыльцо и окликнул его. Тот подскочил к начальнику с неизменной готовностью помочь. Ларионов приказал ему войти в дом. Паздеев последовал за майором. В комнате Ларионов попросил его снять шинель, так как было натоплено, и сесть на диван. Паздеев так и сделал и присел, нервно облизывая обветренные алые губы. Его правый глаз слегка косил, и Паздеев выглядел очень трогательно, когда старался быть серьезным. Ларионов едва скрывал улыбку.

– Как служится, Паздеев? – спросил он сухо, чтобы не выдать причину приглашения Паздеева, то есть свои одиночество и метания.

Паздеев серьезно смотрел на Ларионова.

– Хорошо, товарищ майор, – ответил он как-то сострадательно, но искренне.

– Отчего тебя зовут болваном Грязлов и другие в Охре? – спросил он, понимая нелепость своих вопросов, но не в силах говорить с Паздеевым о человеческом, то есть о том, что его на самом деле волновало.

– Не могу знать, товарищ майор, – четко ответил Паздеев, но Ларионов заметил, что в глазах Паздеева просквозила какая-то жалость, или ему так казалось оттого, что он сам к себе ее почувствовал.

– Ты и впрямь создаешь впечатление не очень умного и шустрого парня, – сказал Ларионов, желая уязвить Паздеева и этим вызвать на разговор.

Паздеев немного опустил глаза, а в голове его все выстукивало: «Аптека, улица, фонарь…» Ларионов внимательно смотрел на этого юношу с красным большим добрым ртом и ясными синими глазами.

– Ты сегодня патрулировал зону, – вдруг сказал он. – Я видел тебя из окна у первого барака. Что там происходило?

Паздеев густо покраснел, и шея его пошла пятнами.

– Они говорили о смерти Рахович, – тихо сказал он.

– И что же?

Паздеев смотрел прямо в глаза Ларионова, все еще красный от стыда и волнения.