18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алиса Клима – Вера (страница 45)

18

Когда к вечеру приехал председатель и узнал об этом происшествии, никто не думал, что всего спустя несколько недель Забуту заберут куда-то с узлом с вещами. В тот день, когда ее забрали, Забута подумала, что теперь ее наконец-то отправят в Казахстан к семье. Но ее осудили по пятьдесят восьмой статье и сослали в Сибирь. Не в Казахстане со своей сосланной семьей теперь жила она, а в Сухом овраге, осужденная на пять лет лагерей, валила лес.

Цветущая и пышная девятнадцатилетняя девушка, она теперь выглядела такой же усохшей от недоедания и непосильной работы на лесоповале, как все: и юные, и старухи. Только личико ее, луноликое и белое, оставалось таким же спокойным и невозмутимым. Она привыкла к труду и знала, что ей нужно спокойно работать, чтобы однажды разыскать своих.

Она пришивала свои пуговицы, сделанные из плохого сырого мякиша, ощущая голод. Но она хотела сделать себе пуговицы, потому как ее оскорбляло то, что чужие мужчины в лагпункте могли видеть ее нижнее белье. Делала она все тихо, уверенно и молча, не объясняя свои действия никому, даже женщинам, с кем была близка в бараке.

Она не думала о трудностях, иначе не смогла бы выжить. Она думала только о том, как однажды обнимет мать и отца. Только это простое желание было у нее и у многих людей – обнять однажды снова того, кого любишь, если они будут живы…

Глава 12

Вскоре пришли Федосья и Полька Курочкина; Федосья, с одышкой от своей полноты, села на край вагонки у буржуйки, а Полька, бледная, с вытянутым лицом, бесцветными, но живыми глазами и сбившейся косой, была необычайно тиха и встала у стенки. Федосья, отирая влажное от снега круглое свое лицо, выдохнула:

– Бася Рахович померла.

Новенькие встрепенулись и застыли. Все знали, что старуха Рахович была плоха, и еще на этапе ждали ее смерти, хотя об этом не говорили. Но для новеньких это была первая смерть в лагпункте, свидетелями которой они стали. Другие женщины, уже сидевшие давно на зоне, привыкли, что кто-то постоянно уходил.

Ирина почувствовала, как холод пробирается в ее душу. Нет, здесь им никогда не забыть о смертях и страданиях. Всегда будет происходить что-то, что будет напоминать, где они и что их может ждать. Каждый из них мог в любой момент умереть – от холода, голода, болезней или просто по стечению обстоятельств. Месяц назад на лесоповале придавило отвалом мужчину из соседнего барака. Но его они не знали, а старуха Рахович ехала с ними по этапу и они с Инессой Павловной заботились о ней.

В глазах Наташи Рябовой, чахоточницы, был ужас. Она каждый день думала о смерти, ждала ее и боялась спать ночью от страха не проснуться утром. Эта пытка продолжалась уже несколько месяцев, но она не умирала. Каждая смерть напоминала ей о собственной приближающейся гибели. Только человек, ожидающий смерти, знает, как страшно это ожидание – и не предчувствием боли и предсмертных мук, а осознанием неизбежности исчезновения. Именно этой безысходностью больше всего страшила смерть.

Полька вытащила из-за пазухи маленький сверток в лоскутке старой ткани и с остановившимся взглядом положила на столик у буржуйки.

– Это все, что осталось от Рахович, – процедила она.

Женщины подошли к столу и развернули тряпочку. Там Ирина увидела маленький медальон из латуни, обшарпанный и, видно, открывавшийся часто его бывшей владелицей. С обеих сторон в нем были вставлены крошечные фотографии двух мужчин – это были ее сын и муж. На обратной стороне фотографий женщины прочли: «Ефим и Соломон Рахович». Никто не знал, что с ними стало, были ли они живы: старуха Рахович никогда не рассказывала о них; она была все время плоха и почти не говорила.

Долгое молчание прервала Ирина. Она думала о своих близких, убиенных где-то в подвалах Лубянки или в тюрьме; она так и не узнала всего об их судьбах – знала только, что были они приговорены к расстрелу и казнены.

– Мы должны что-то сделать для нее, – проговорила она, и ее бледные губы тряслись.

Федосья вздохнула.

– Похоронили ее в Сухом овраге, похоронили уже…

– Расписались на лбу зеленкой[21] и закопали как собаку… – промолвил кто-то в глубине барака. – Всех нас так закопают – без имени, без роду, без срока… И коронки вырвут напоследок.

Ирина посмотрела на Федосью глазами, полными слез и жесткости, словно хотела рассказать всему миру об их горе.

– Если мы не можем помочь живым, мы должны хоть исполнить свой долг перед мертвыми, – сухо произнесла Александрова.

– Что ты предлагаешь? – спросила Лариса Ломакина.

Ирина глубоко и часто дышала.

– Мы должны сохранять и передавать кому-то ценные вещи: предметы, фотографии, письма – все, что может рассказать о нашей истории. Федосья, ты можешь выходить за территорию зоны, – обратилась она к Федосье. – Ты должна найти кого-то надежного в Сухом овраге, чтобы он или она хранили наши ценности и вели записи. Возможно, сын или муж Рахович будут еще живы, когда все это закончится. А оно должно однажды закончиться. И тогда мы сможем рассказать наши истории и отдать дань тем, кто умер и умрет в тюрьмах и лагерях. Мы сможем принести на их могилы, если больше некому будет их возвращать, ценные и дорогие их сердцу вещи. У нас должен быть создан мемориал…

Сказав это, она вдруг разрыдалась – горько и безутешно. Она рыдала от горя, которое их постигло, от горя за тех, кого отправили раньше срока в холодную бездну, и от знания того, что у нее тоже, как у Баси, был при себе лишь один дорогой ее сердцу предмет, который она хранила под половицей своей вагонки из страха обыска.

Клавка склонила голову, и слезы капали на ее огрубевшие колени. Она с ужасом вдруг осознала, что сама стала причиной своего заключения на зоне, а все они, эти беспомощные «каэры»[22], были посажены сюда ни за что. Она осталась бы на свободе, если бы не воровала, а они не могли быть на свободе – эти честные и ученые люди. Ее преступная жизнь стала ее выбором, а их заключение всегда было выбором чужим.

Было в этом открытии для нее что-то потрясающее и горькое. Слова Ирины произвели на Клавку неизгладимое впечатление; она видела столько страсти в желании Ирины восстановить справедливость, что ей стало стыдно за свою жизнь – никчемную и жалкую жизнь домушницы. Такие кулоны воровала она у одиноких старух, а потом продавала за бросовую цену на барахолках. Ей было стыдно, что она воровала чью-то память и святость, не задумываясь о людях и даже о своей собственной судьбе.

Инесса Павловна сжимала в объятиях Ирину и тоже плакала. Барак охватило смятение, женщины одна за другой принялись реветь и обнимали друг друга или плакали в одиночестве. Но все они плакали от жалости к собственному и общему горю. И, несмотря на то что это были слезы, порожденные горечью и несчастием, Инесса Павловна вдруг почувствовала, что в слезах этих была и надежда; надежда на то, что однажды имена этих людей, посаженых за дело или нет, то есть их имена, будут написаны на камне истории как имена жертв геноцида – совершения величайшего зла против собственного народа, против себя самих. Ей казалось в тот момент, это было единственное, что для них могли сделать потомки, и единственное, что могло искупить этот страшный грех. Нет. Было тут и другое. Инесса Павловна думала, что нельзя было больше никогда допустить подобного. Ирина была права: однажды этот ужас закончится. Погибнет много людей – виновных и невинных, но больше невинных. И идущие за ними поколения должны класть жизнь за свободу и за то, чтобы больше никто не посмел сажать и убивать людей за то, какими они были.

Ирина посмотрела в упор на Федосью.

– Ты сделаешь это для нас? – спросила она.

Федосья долго молчала, качая головой, словно убеждая себя в том, что как бы она ни не хотела заниматься этим делом, но отказать тоже не могла. Они все – серой стеной в своих телогрейках и тряпье, худые и измученные – стояли перед ней, как надгробные камни своих ушедших родных и товарищей. И Федосья согласилась.

В тот вечер Денис Паздеев патрулировал зону и, проходя мимо первого барака, услышал женский вой. Он знал, что умерла Рахович, и подумал сначала, что женщины оплакивали ее смерть. Но так как он был весьма любознательным молодым человеком, то подошел вплотную к бараку и послушал разговор женщин через его располагающие стены. Он понял, что они хотели от Федосьи, и глаза его вопреки ожиданию наполнились слезами. То, что казалось мелочью в жизни на свободе, вдруг стало приобретать важный смысл на зоне.

– Есть еще одно, что мы можем сделать, – узнал он голос Забуты, – мы можем помолиться.

– Ты Аллаху молишься, а другие Христу, – тихо сказала Полька, – а мы должны одному Богу молиться, чтобы вся наша сила шла туда как одно.

– А разве это имеет значение, кому? – сказала Инесса Павловна. – Важно, о чем и как.

Забута постелила на пол барака какой-то лоскут тряпья и встала на колени. Долго она шептала что-то и наклонялась вперед, касаясь лбом пола, а потом словно омывала водой лицо.

Клавка усмехалась, а многие смотрели на нее с интересом, понимая, что совершала она в этот момент молитву, но не такую, какую они видели прежде в своих православных церквях. Она так же стояла на коленях и приклоняла голову к земле, как делали это христиане, так же шептала что-то, прося у Бога то, что просили все люди – и христиане, и евреи, и все, кто был в лагере, – за своих близких, и за свою жизнь, и за свободу, которой им хотелось. Только руки ее не ходили ко лбу, потом вниз к груди, потом направо, потом налево, а складывались ладошками вверх, как будто она набирала в них воды и омывала лицо.