Alexey Tuzov – Счастье, занятое у младенца О ребёнке судьбы, чужой доле и богатстве с дурной совестью (страница 2)
Вот этого богатые всех времён не любят особенно. Они ещё согласны кормить бедных, поучать бедных, жалеть бедных, ругать бедных, использовать бедных как фон для собственной добродетели. Бедный у ворот даже удобен: он подтверждает, что ворота высоки. Но бедный в качестве зятя — это уже не благотворительность, а землетрясение. Милостыня сохраняет расстояние; родство его уничтожает. Марко готов, вероятно, подать бедняку кусок, но он не готов увидеть бедняка в семейной линии. Он не против бедности как явления; он против бедности как наследника. Он не боится, что мальчик умрёт; он боится, что мальчик выживет.
И Марко начинает бороться: покупает ребёнка, подбрасывает, удаляет, изводит, посылает письмо на смерть — одним словом, ведёт себя как человек, который решил победить вечность хозяйственными методами. Это всегда выглядит внушительно в начале и жалко в конце. Так мышь, вероятно, могла бы объявить войну собору и даже какое-то время гордиться тем, что прогрызла край коврика у входа. Но сказка смеётся — не громко, не грубо, а тем особым смехом, каким смеётся правда, когда ложь слишком серьёзно надела парадный мундир. Марко старается не пустить ребёнка в дом и сам расчищает ему дорогу; хочет обмануть пророчество и становится его почтальоном; бросает младенца прочь и тем самым отправляет его туда, где тот вырастет; пишет письмо на смерть, а письмо, как всякая бумага в сказке, внезапно начинает служить не тому, кто его писал, а тому, кому служит судьба.
Здесь и открывается главный закон этих историй: взрослый человек может владеть настоящим, но ребёнок владеет будущим, а будущее, в отличие от настоящего, невозможно запереть в амбаре. Чапоги и Марко Богатый — две разные дороги к одной бездне. В Чапоги взрослый человек жил счастьем ребёнка, ещё не зная ребёнка; в Марко взрослый человек узнал о ребёнке и решил не дать ему счастья. В первой сказке счастье приходит как долг, во второй — как приговор гордости. В первой ребёнок появляется, чтобы спросить: «Ты готов признать, что это было не только твоё?» Во второй ребёнок появляется, чтобы спросить: «Ты правда думал, что можешь убить будущее?» И в обеих сказках младенец оказывается не украшением повествования, не нежной ленточкой на суровом узле судьбы, не детской слезой, добавленной для умиления. Он — ключ, печать, маленькая дверь, через которую в человеческий дом входит огромная правда.
Богачи обычно думают, что ребёнок нуждается в наследстве. Сказка знает обратное: иногда наследство нуждается в ребёнке, потому что без ребёнка богатство легко превращается в склад страха, в укреплённую кладовую, в имущество, которое охраняют уже не от воров, а от правды. Счастье, не способное перейти к ребёнку, начинает портиться: сперва становится удобством, потом собственностью, потом идолом, потом преступлением, которое всё ещё называет себя благополучием. И вот однажды у ворот появляется младенец — без меча, без речи, без документа, но с таким правом, перед которым все документы мира выглядят черновиками.
Глава 1. Самый маленький владелец
Богатый человек почти всегда думает, что владеет. Это, конечно, очень естественная ошибка, потому что у него для этой ошибки есть множество убедительных доказательств: ключи, замки, подписи, свидетели, амбары, счета, сундуки, долговые расписки, ворота, приказчики, наследственные истории и даже особая походка человека, который давно привык входить в комнату раньше собственной совести. Богатство вообще любит производить впечатление окончательности. Оно не просто лежит в сундуке — оно излучает уверенность, оно шепчет хозяину: «Ты устроился», «ты закрепился», «ты предусмотрел», «ты не такой, как прочие». И человек, глядя на всё это, постепенно начинает верить, что имущество не только находится у него, но и принадлежит ему в каком-то более глубоком, почти природном смысле, как рука, голос или фамилия. Он уже не говорит: «Мне дано». Он говорит: «Моё». И в этом коротком слове помещается целая маленькая языческая религия.
Но сказка потому и сказка, что она умеет испортить человеку богословие собственности одним детским криком. Она вводит в этот самодовольный, хорошо запертый мир фигуру, которая по всем земным меркам ничего не значит: младенца. У него нет ни ключей, ни печати, ни подписи, ни силы, ни должности, ни заслуг, ни даже приличного умения держать голову. Он не может защитить себя, не может предъявить права, не может сказать: «Позвольте, уважаемый Марко, кажется, ваша усадьба имеет ко мне некоторое отношение». Он не может даже выразительно посмотреть, потому что младенцы, как известно, смотрят либо в вечность, либо на потолочную балку, и только Бог, вероятно, различает эти два направления. Для мира взрослых он никто: свёрток, рот, крик, беспомощность, лишняя забота, будущая статья расходов. Но именно этот «никто» в сказке оказывается тем, вокруг кого внезапно начинает поворачиваться весь мир.
В этом и состоит первый великий парадокс наших историй: ребёнок кажется самым бедным существом, а оказывается самым богатым; кажется самым зависимым, а оказывается тем, от кого зависят взрослые; кажется гостем на земле, а выходит, что земля уже давно ждала его как хозяина. Богач думает, что ребёнку нужно наследство, и это кажется разумным: без наследства ребёнок слаб, без дома беззащитен, без имени случаен. Но сказка знает тайну более глубокую и куда более неудобную: иногда не ребёнку нужно наследство, а наследству нужен ребёнок. Потому что богатство, которое не может быть передано будущему, начинает пахнуть не благословением, а погребом. Оно темнеет, застаивается, превращается в кладовую страха. Его уже не столько используют, сколько охраняют; не столько им радуются, сколько за него дрожат. И если в такой дом однажды приходит младенец, то он приходит не как проситель, а как воздух в комнату, где слишком долго не открывали окна.
Сказка переворачивает порядок не громко, не революционным плакатом, не топотом толпы, а почти шёпотом. Она не говорит богачу: «Ты ничто». Она говорит страшнее: «Ты не всё». Она не отнимает у него сразу дом, землю, деньги, дочь, имя и привычку распоряжаться. Она просто показывает, что у всего этого есть горизонт, а горизонт не помещается в сундук. Взрослый человек может владеть настоящим: сегодняшней землёй, сегодняшним хлебом, сегодняшними воротами, сегодняшним уважением соседей, которые кланяются не столько ему, сколько его крыше. Но ребёнок владеет будущим, а будущее — странная вещь: оно сначала лежит в пелёнках, потом ползает по полу, потом задаёт неприлично простые вопросы, а потом однажды входит в дом так, будто всегда имело на это право. И вот тут оказывается, что взрослые строили крепость, а получили детскую.
В сказке младенец — это не слабость мира, а способ, которым мир проверяет силу взрослых. Очень легко быть сильным перед тем, кто слабее, особенно если этот слабый ещё и не умеет говорить. Легко распорядиться ребёнком, купить его, отнести, бросить, подменить, отправить с письмом, вычеркнуть из семейного плана, не впустить в родословную. Но именно потому младенец и становится страшным испытанием. Перед взрослым врагом человек показывает храбрость; перед равным — честь; перед начальником — осторожность; перед бедным — милосердие или его отсутствие. А перед ребёнком он показывает самую глубокую правду о себе: способен ли он признать будущее, которое не контролирует. Младенец не спорит, не доказывает, не угрожает, но рядом с ним внезапно становится видно, что было в сердце взрослого: благодарность или страх, щедрость или собственническая паника, вера или желание прибить судьбу гвоздями к собственной двери.
Именно поэтому богатство без ребёнка становится нравственно подозрительным. Не потому, что всякое богатство зло; это было бы слишком просто, а сказка не так груба, как многие идеологи, которые пытаются нанять её себе в агитаторы. Богатство может быть добрым, гостеприимным, плодотворным, даже красивым, если оно течёт дальше, если оно кормит, строит, принимает, передаёт, если оно не замыкается в себе, как старый скряга в тёмной комнате, где единственным собеседником остаётся звон монет. Но богатство, которое боится ребёнка, уже выдало себя. Оно боится не расходов и не хлопот; оно боится преемника, то есть того, что оно не является последним словом. Оно боится стать не памятником хозяину, а почвой для кого-то другого. Оно боится перестать быть зеркалом самолюбия и стать хлебом. А хлеб, как известно, гораздо честнее зеркала: зеркало возвращает человеку его лицо, хлеб возвращает ему обязанность.
Вот почему в этих сказках младенец часто появляется не там, где его ждут, и не так, как полагается приличному наследнику. Он рождается у дороги, под телегой, в бедной избе, в повозке, в чужом углу, на краю мира, где человеческое достоинство ещё не украшено ковром и не занесено в приходскую книгу с подобающим нажимом пера. Сказка любит такие места не из любви к грязи, а из любви к истине. Ей важно показать, что будущее не обязано приходить через парадный вход. Оно может прийти через пыль, скрип колеса, плач, бедность, случайность, через то место, куда хозяева больших домов смотрят либо сверху вниз, либо вообще не смотрят. И когда такой ребёнок появляется, он не приносит с собой имущества — он приносит вопрос об имуществе. Не приносит власти — приносит вопрос о власти. Не приносит счастья в готовом виде — приносит вопрос о том, чьё счастье до сих пор называли своим.